Главная
Биография
Хронология жизни
Премии и награды
Личная жизнь и семья
Друзья
Произведения
Постановки
Интервью
Интересные факты
Цитаты
Фотографии
Фильмы и передачи
Публикации
Разное
Группа ВКонтакте
Статьи

Глава шестая

Теперь оба конца этой улицы перегорожены железными барьерами, и их днем и ночью охраняют вооруженные охранники. Здесь, в доме номер двадцать два, жил Франсуа Митерран до того, как его выбрали президентом Франции.

Улица Бьевр сужается, следуя легкому изгибу реки, протекавшей здесь много веков назад, а потом расширяется среди высоких и темных домов вплоть до светлого и открытого пространства набережной Турнель и Сены.

Когда давным-давно здесь, в здании старинного галантерейного магазина, мы открыли офис «Либре», то дома, казалось, были настолько разрушены, что вот-вот упадут, в них жили арабские иммигранты, которым все время угрожало выселение, они вывешивали за окна свою разноцветную одежду, а теплыми весенними или летними ночами были слышны их песни, заунывные, словно молитва в мечети.

Тот, кого теперь так тщательно охраняют полицейские, тогда уже жил здесь, в большом отремонтированном доме номер двадцать два. Так как перспектива президентства была еще очень смутной, он спокойно гулял вечером по улице со своей собакой, как один из нас, одетый так, как ему хотелось: в шляпе с широкими и обвисшими полями, в костюме с удобными карманами, куда он мог, согнув пополам, положить купленную на углу газету, в длинном красном шерстяном шарфе, чьи концы свободно развевались на холодном ветру, — он был похож на рассеянного профессора былых времен.

Будущий президент Миттеран иногда коротко махал рукой в ответ на приветствия соседей: длинноволосого парикмахера, чья парикмахерская, находившаяся напротив офиса «Либре», всегда была полна дыма и песен мая 1968 года, хиппи, Битлз и рок-музыки; армянского сапожника, забиравшего нашу почту, когда мы уезжали; арабов, предлагавших в открывшемся рядом ресторане под бумажными гирляндами жирный кускус, очень сладкие и белые от муки пирожные и ликеры с анисом; завсегдатаев местечка, которое мы называли «кафе монстров», — вечно красных, жирных, шатавшихся от вина, всегда слегка оборванных и ругавших друг друга глухими голосами.

Хуан Гойтисоло никогда не видел будущего президента Франции и уж тем более двух клошаров, всегда сидевших в начале улицы. Он никогда не видел ни бутылки, которую они зажимали между ног, ни кокетливого голубого пера, воткнутого в красную шляпу одного из них, ни тем более гераней, распускавшихся с неожиданной пышностью в грязных окнах, выходивших на улицу, — ничего этого Хуан не видел, так как все свое внимание он с поразительным упрямством отдавал проекту, поглощавшему в то время все его внимание, — журналу, который должен был объединить всех литераторов, писавших на испанском языке.

Хуан — одержимый, но не так, как это бывает с сумасшедшими, он полон стойкого, тайного и упорного рвения муравьев, когда ими овладевает прихоть перетащить что-то, — лепесток, кусок хлеба, кусочек фольги, который, кажется, слишком велик для их размеров и сил.

Вы бы немедленно его заметили, если бы, сидя где-нибудь на террасе кафе, увидели, как он быстро проходит перед вами в своем сером, широком, словно сутана, костюме, как будто с чужого плеча, с набитым бумагами портфелем, возбужденный, своенравный, с маленькой головой, с длинными напряженными ноздрями, как будто нос вел его туда, куда требовала в тот момент его одержимость.

У Хуана всегда есть что-то, что он судорожно сжимает, что будоражит его застенчивость, лишает сна, то, что гонит его на улицу, заставляет ездить на метро из одного конца города в другой, торопливо говорить по телефону на его бурном, рваном французском языке, с горьким акцентом испанского консьержа.

Когда он запускал свой журнал, то смог получить финансовую поддержку от тогда неизвестной нам дамы с аристократическим именем, которое нам так и не удалось запомнить; она уже была меценатом газеты Жана-Поля Сартра и «Манифеста» Росанны Россанды, а кроме того ни больше ни меньше была наследницей боливийских Патиньо — королей олова.

Воспользовавшись постановкой пьесы Карлоса Фуэнтеса на Авиньонском фестивале, Хуан смог собрать там группу самых влиятельных романистов, представителей латиноамериканского «бума»: самого Фуэнтеса, Гарсиа Маркеса, Кортасара и Варгаса Льосу.

Я не думаю, что кто-либо из них уделял особое внимание этому журналу, но в то же время у них не было причин возражать, и таким образом благодаря фестивальной атмосфере, а может быть, и вину, и братским чувствам, сближавшим их всех в тот момент, и, конечно же, благодаря лихорадочному упрямству Хуана, они дали зеленый свет этому проекту.

Я знаю, что Габо не интересуют журналы, конгрессы, симпозиумы, благочестивые проекты, направленные на объединение, устроенные в пользу... Но в данном случае он вызвался найти координатора для журнала и вспомнил обо мне, о моем положении на Майорке, о моем скромном SOS, отправленном в Барселону. И тогда он предложил меня. Варгас Льоса согласился. Кортасар тоже.

Кажется, единственное возражение исходило от Октавио Паса, тоже участвовавшего в этом проекте. Однажды он написал о том, что, этот журнал, в создании которого он участвовал, попал в руки Гарсиа Маркеса или, скорее, друга Гарсиа Маркеса, которому тот протежировал.

Он был прав: но что же мешало другу, безусловно, большому поклоннику Паса, сделать хороший журнал.

* * *

По указанию Габо я отправился в Париж поговорить с Гойтисоло.

Когда я в первый раз пришел к Хуану в уже знаменитый дом номер тридцать три на улице Пуасоньер жарким августом, тянувшимся на пустых парижских улицах словно воспаленная вена, он сразу дал мне стакан виски и быстро начал говорить, строча как из пулемета, как будто оправдываясь: «Сеньоры здесь нет... она мне говорила...» (а я не понимал, о какой сеньоре идет речь. Мне казалось, что я пришел искать работу, которая еще не существует).

Меня всегда забавляла резкая застенчивость Хуана, то, как он говорил, как смущался, как отводил взгляд, всегда доводя вроде бы спокойный и простой разговор до того момента, когда что-то смешное заставляло его трястись от смеха, а его карие глаза блестели, как у порочного пажа.

Я вышел из его дома, не слишком поверив в этот журнал, зависевший от какой-то невероятной меценатки, но через много месяцев, когда уже наступили холода, ко мне на Майорку пришло написанное напряженным, рваным почерком Хуана письмо, положившее конец моему уединению среди ласточек и олив и приведшее меня в Париж.

Прежде всего надо было посмотреть на пресловутую сеньору. Он не назвал Альбину дю Буарувре по имени, а сказал «сеньора». Так эта загадочная дама из семьи Патиньо и осталась для меня сеньорой, которую я, наверное, из-за тянувшейся за ней легенды об оловянной империи, наделял чертами, характерными для всех ледяных и отрешенных латиноамериканских аристократок, представляя себе ее женщиной в возрасте, с хрупкой фигурой и седыми волосами, одетой в черное с единственным бриллиантом на пальце. И поэтому, когда я пришел в дом номер сто два по улице Бак, где на первом этаже трещали пишущие машинки, поднялся по ведущей на верхний этаж лестнице и открыл дверь, на которую мне показали внизу, я решил, что произошла ошибка, потому что там на кушетке лежала простуженная, молодая, красивая, смуглая женщина с длинными волосами и большими сияющими глазами цвета шампанского, держа в руках пакетик с бумажными носовыми платками.

— Ты Плинио? — сказала она по-испански с легким акцентом, но не французским, а итальянским, так как в нем не было ничего гортанного и ее голос звучал как мандолина.

Альбина — одна из тех редких деловых женщин, если так можно назвать известного продюсера, сохранивших хрупкую и волнующую женственность.

«Все ее существо источает женственность», — сказал мне однажды Гарсиа Маркес, после того, как мы пообедали втроем. И это, действительно, было так, и я не знал, чем это объяснить: ее латиноамериканской родословной или же ее беззаботным детством, проходившим без трудностей, формирующих характер европейских женщин в индустриальном обществе.

В первый момент она может показаться одной из тех дам, которые проводят часы перед зеркалом, покрывая ногти лаком или расчесывая волосы. На самом деле, наоборот, она активная женщина, свободно действующая в мире акул, у нее всегда назначено множество встреч, и она вечно спешит на самолет, но при этом умудряется сохранять свою женскую ауру. В первый раз, когда я увидел ее простуженной на кушетке, о том мире, в котором она жила, можно было догадаться только по листочкам, приколотым к стене ее комнаты, к пробковым доскам, где она большими, невинными, удивительно женственными в своей ясной непринужденности буквами написала: «Позвонить Бриджит Бардо», «Четверг, встреча с Делоном» и т. д.

Я помню, что на ее ночном столике лежали две чековые книжки.

Она взяла одну из них и, разговаривая со мной на своем мелодичном испанском с пенистыми итальянскими вкраплениями, принялась большой шариковой ручкой подписывать все эти пустые чеки.

Из нашего разговора я понял, что она имела то же напряженное и романтичное представление о Латинской Америке, что и европейские левые, завороженные прекрасными образами красивых партизан, погибших в далекой сельве, образом Че Гевары, песнями протеста, толпами, шагающими по улицам Сантьяго («El pueblo unido jamás sera vencido»1), a с другой стороны, образами мрачных военных горилл, богачей, ЦРУ

То есть для них это был мир, где можно было спокойно поставить перед собой прекрасную цель, не связанную с разочарованием в странах Восточной Европы.

Альбина писала для «Нувель Обсерватер» репортаж из Боливии, в центре которого была смерть Че Гевары, украла (со стола генерала) убившую его пулю и почувствовала (естественно, как и мы все) печаль и ярость от этого убийства, предписанного высшими инстанциями ЦРУ и трусливо исполненного.

И поэтому, когда к ней пришел Хуан — встревоженный, лихорадочно взбудораженный, так похожий на вечного испанского повстанца — и заговорил о журнале, предназначенном стать голосом раздробленных левых испанского мира, она, не задумываясь, согласилась оказать поддержку этому проекту.

Она открыла счет, положила на него много денег и теперь, сидя на своей кушетке, подписала открытые чеки и попросила, чтобы я, уходя, передал их ее секретарше.

— Когда вам понадобятся деньги, попросите у нее чек.

Так все было просто.

Благодаря этой финансовой помощи журнал продержался примерно два года.

Конечно, Альбина (племянница Симона Патиньо по материнской линии, но вообще-то француженка по отцу) никогда и подумать не могла, что отданные с таким искренним чувством деньги превратятся для своры холериков из ядовитых левых интеллектуалов в гнусное золото Патиньо, которое должно развращать людей.

Так как она не поставила перед журналом никаких условий, а журнал в первом же номере выразил свою поддержку Кубе, деятельности Альенде в Чили и его борьбе против империалистов, то во время моих поездок в Латинскую Америку я повсюду — особенно в странах юга — встречал трясущихся апостолов, дурных поэтов, посредственных писателей (в глубине души умиравших от зависти к романистам «бума»), поднимавшихся здесь и там на встречах и собраниях, чтобы «выразить свое полное несогласие с коллаборационистской моралью журнала (произносится громким и грубым голосом, с эмоциональной дрожью), запятнанной, товарищи, потом и кровью боливийских шахтеров».

Альбина ничего не понимала в этих нападках.

— Скажи мне, — спросила она однажды, изумленно глядя на меня, — за что они на нас нападают? Разве мы не все левые?

Никогда я так сильно, как в тот момент, не чувствовал, как огромен Атлантический океан.

Нет ничего сложнее, чем добиться согласия между объединенными в одном проекте испаноязычными писателями, когда в дело вступают политические соображения.

В феврале 1971 года в Барселоне проходила встреча с участием Хулио Кортасара, Гарсиа Маркеса и Варгаса Льосы, которые должны были определить ориентацию журнала. Я присутствовал на ней и осознал тогда, что Кортасар испытывал по отношению к журналу сдержанные чувства явно из-за Кубы.

За месяцы, предшествовавшие выходу «Либре», общение с Хулио оказалось наиболее сложным, а иногда и конфликтным делом. Я никак не мог понять тогда причину его резких поворотов и перепадов настроения.

Иногда он приходил в меховой шапке, с казачьей бородой и в казачьих сапогах — такой большой, что с трудом помещался в нашем крохотном офисе, — приветствовал нас с огромной теплотой, и казалось, мы общаемся с гигантом, в котором есть что-то от излучающего дружелюбие и тепло ребенка.

Но под сахарным покрытием его приветствий и слов неожиданно можно было натолкнуться на твердый и горький миндаль необъяснимого недоверия, выражавшегося во все новых требованиях, в условиях, выставленных в последний момент, и в постоянно присутствовавшей в скрытом виде угрозе выйти из состава редакции.

Каждый его приход вызывал у меня усталость и уныние.

Когда мы решали уступить всем его требованиям, он приходил с другими и выражал их так резко, как человек, возводящий препятствия только лишь для того, чтобы не доводить до конца разочаровавшее его дело.

И вот после того как мы внесли изменения в написанную Хуаном Гойтисоло передовую статью, чтобы сделать более явным его компромиссное отношение к так называемому революционному процессу на континенте, Хулио потребовал написать политическую декларацию, где бы открыто говорилось о поддержке Кубинской революции.

Многие из нас уже испытывали опасения и сомнения относительно реальных событий в этой стране, но безумный революционный миф мешал нам открыто их выразить. То, что было пережито — как в моем случае — или было рассказано нонконформистами или эмигрантами, в чьей честности не приходилось сомневаться, воспринималось нами не как феномен, присущий самой сути коммунистического режима, а как искажения, которые можно исправить, или, если воспользоваться теперь уже совершенно сгнившей формулой, помогавшей нам тогда скрывать или извинять все возможные жестокости, как простые дорожные происшествия. (Пресловутые «accidents de parcours».)

Среди всех писателей, сохранивших сентиментальную привязанность к кубинскому мифу, самым простодушным был Хулио, наш дорогой Хулио Кортасар.

Один из его друзей в частной беседе назвал его «незрелым политическим старичком». На самом деле в результате одинокой жизни, которую Хулио проводил среди книг и дисков, полностью отдаваясь скрытой от чужих глаз литературной работе, он пришел к согласию с революцией, с левыми и с сумерками социализма, испытывая при этом совершенно некритическое подростковое рвение.

Похоже, что эту идеологическую корь, которой он заболел слишком поздно, он во многом подхватил от своей второй жены Угне Карвелис и нашего дорогого друга Арольдо Уолла, бывшего в то время директором «Пренса Латина» и чем-то вроде постоянного связного с Кубой и политического консультанта Кортасара.

Я думаю, что Достоевского бы чрезвычайно заинтересовал такой персонаж, как Угне. В ней сложным и противоречивым образом воплотились бесконечные изгибы славянской души: страстное бремя молниеносно возникающих любви и ненависти, расчетливости и импульсивности, совершенно непонятных злости и привязанности.

Угне, защищавшая чешского писателя-диссидента Кун-деру, вопреки какой-либо логике безоговорочно принимала все действия кубинцев или во всяком случае жила в полном согласии с ними. Люди, отвечавшие за кубинскую культурную политику и группировавшиеся вокруг «Дома Америк», были, конечно, довольны тем монопольным влиянием, которое они оказывали из Гаваны на латиноамериканских писателей и художников, и поэтому им совершенно не нравилось появление находившегося абсолютно вне их контроля независимого интеллектуального центра вокруг нового журнала в Париже, подозрительно названного «Либре».

В то время Угне и Арольдо оказывали огромное влияние на Хулио. Угне с ее мрачной горячностью, иногда резко усиливавшейся под воздействием нескольких стаканов виски, и Арольдо с его спокойным бразильским акцентом и привкусом симпатичного цинизма, лукавства, мягкости и юмора, характерных для интеллигентного человека, остающегося на плаву в рамках коммунистической системы.

Эти двое постоянно и терпеливо сеяли подозрения в новом саду политически неискушенного Кортасара.

Этим можно объяснить его появления в нашем офисе на улице Бьевр, когда он приходил с таким подозрительным видом, как будто он находился в пещере у цыган, и требовал еще чего-то нового, на что мне по договоренности с Хуаном Гойтисоло приходилось соглашаться, чтобы не дать нашему журналу родиться со сломанным крылом.

По требованию Хулио Кортасара я написал политическую декларацию (и щедро оснастил ее теми стереотипами, которые делают счастливыми определенных представителей многих левых континента). Я помню, как вечером, на втором этаже «Кафе де Флор», под постоянную болтовню пивших рядом с нами чай гомосексуалов, которые разговаривали заливистыми женскими голосами так возбужденно, как девушки, планирующие костюмированный бал, Хулио прочитал ее и одобрил, изменив всего два слова.

Но, несмотря на эти почти незаконные попытки уступок, так называемое дело Падильи взорвалось, как граната в руках, до того, как вышел первый номер «Либре», и навсегда разделило испаноязычных писателей на два лагеря.

Это яблоко раздора разобщило партии весьма прихотливо, непредсказуемо: с одной стороны остались Кортасар и Гарсиа Маркес, а с другой — Варгас Льоса, Фуэнтес, Семпрун и Гойтисоло.

Я впервые в жизни оказался не согласен с Габо в политическом вопросе.

* * *

Все началось с маленького сообщения, опубликованного в «Монде», где говорилось, что кубинский поэт Эберто Падилья был задержан в Гаване.

Падилья был не только одним из лучших кубинских поэтов, но для испаноязычных писателей, часто ездивших в Гавану и участвовавших в литературных конкурсах «Дома Америк», он был еще символом определенной независимости, может быть, из-за некоторой интеллектуальной дерзости, критического отношения к закостенелости важных артерий власти, особенно к государственной безопасности, уже становившейся вездесущей и вызывавшей всеобщий страх.

Интеллигентный Падилья обожал провокации и театральные представления, в его глазах всегда блестела насмешка, и он любил поиграть словами. Он говорил о реальной ситуации во власти с озорной беспечностью, не опасаясь ни ушей, ни микрофонов.

Иногда он прерывал разговор с приезжавшими к нему в Гавану латиноамериканскими друзьями и начинал кричать, обращаясь к стенам своей квартиры, передавая послания Пинейро, главе службы безопасности.

(«Эй ты, рыжебородый засранец...»)

А стены, действительно, записывали эти послания.

Он, конечно же, считал, что из-за его известности с ним ничего не может произойти.

Когда правительство решило, что дерзости и провокации Падильо переполнили чашу их терпения, то его арестовали и поместили в камеру госбезопасности.

Для многих испано-американских и французских писателей эти события подтвердили их опасения относительно эволюции кубинского режима в сторону типичных для Восточной Европы форм, основанных на единогласии и ортодоксии.

Другие же, наоборот, полностью приняли такие идеологические действия режима и поспешили расценить их как средство революционного оздоровления и возмездие мелкобуржуазному поэту и провокатору, объективно игравшему на руку империализму.

Кортасар неожиданно высказал, безусловно, искреннее компромиссное мнение, в правильности которого он сумел себя убедить.

Он вошел в наш маленький офис, уселся на хрупкий деревянный стул, затрещавший под весом этого гиганта, профессорским движением надел очки и стал изучать проект телеграммы Фиделю Кастро, которую в то утро редактировал импульсивный Хуан Гойтисоло.

Потом он очень медленно положил листок на стол, снял очки, но продолжал держать их в руке, словно знак вопроса, а его голубые, по-прежнему полные подростковой ясности глаза выражали только скорбь и беззащитность.

— Нужно действовать со всяческой осторожностью, — сказал он наконец, гортанно произнося «р», так же, как это делал Алехо Карпентьер.

Он начал предлагать небольшие, умные, невинные поправки. «Старик, может быть, Фидель вообще ничего не знает об этом аресте. Бывали подобные случаи. А значит, было бы преждевременным отправлять ему телеграмму протеста; нужно отправить телеграмму, в которой мы осторожно выражаем нашу озабоченность арестом Падильи. И конечно же, не стоит публиковать нашу телеграмму по крайней мере в ближайшие восемь или десять дней, надо дать Фиделю время разрешить эту проблему, которая, в конце концов, старик, по сравнению со всем, с чем ему приходится иметь дело в нынешние времена, выглядит просто мелочью, глупостью, совершенной каким-нибудь поторопившимся чиновником».

У Кортасара были причины так думать. За несколько месяцев до этого Падилья потерял работу, и проблему решил Карлос Франки, бывший в то время другом всех писателей «бума» и кем-то вроде странствующего посла Кубы в Европе. Он позвонил Селии Санчес, секретарше Фиделя. Нечто подобное могло произойти и теперь.

Хуан Гойтисоло взялся за это дело с той же горячностью, с какой он делал все, что в конкретный момент волновало его сердце, и поспешил остановить эти благочестивые рассуждения, предложив внести изменения в текст, чтобы как можно скорее начать сбор подписей.

Хулио, не посоветовавшись ни с кем и, очевидно, считая, что, делая послание более беспристрастным, он оказывает услугу Кубе, начал сглаживать в тексте все острые места, взвешивая каждое слово с тщательным вниманием часовщика.

А потом он подписал письмо.

Не сомневаюсь, что Кортасар раскаивался в этом поступке до конца своей жизни, потому что он даже представить себе не мог, какой будет реакция Кастро.

* * *

Хуан схватил телефон и, говоря то по-испански, то на своем диком французском, начал собирать богатый урожай подписей, начав с Сартра и Симоны де Бовуар.

Я занимался теми, кого мы тогда называли «людоедами». После того как мы получили подпись Кортасара, звонить им было очень забавно.

«Людоеды» могли в будущем стать бюрократами коммунистического общества, если бы, конечно, они туда попали, так как то ли из-за искусной маскировки, а может быть, из-за своего идеологического и словесного максимализма, они всегда оказывались очень далеко от тех самых масс, от чьего имени они обычно высказывались.

Эти хранители всех марксистских норм обладают целым словарем стереотипов, в котором Соединенные Штаты всегда представляли империализм янки, рабочий класс — авангард пролетариата, диссиденты были «провокаторами», «гусанос» или «контрреволюционерами», а дряхлый Советский Союз — родиной социализма, без которого Куба не состоялась бы. Товарищ, все они, на самом деле, прекрасно устроились и очень комфортно жили в отвратительном капиталистическом обществе.

Университетские профессора, чиновники ЮНЕСКО или организаторы какого-либо сборника, писавшие отчаянные очерки, мучительные стихи о голодающих детях и эксплуатируемых шахтерах (хотя никогда в жизни не спускались ни в одну шахту), подражавшие Неруде (хотя сами даже в подметки ему не годились), с яростью тявкавшие на Борхеса, побеждавшие на конкурсах в «Доме Америк», где отмечали, скорее, их политическое послушание, чем их таланты, проводили жизнь, организуя разнообразные коллоквиумы и симпозиумы, посвященные таким темам, как компромисс латиноамериканского писателя, ездили с одного фестиваля на другой, превратившись в цыган от культуры, в представителей несчастного нутра Латинской Америки, в изгнанников, которыми они не являлись.

Они всегда перемежали свои скорбные иеремиады и яростные диатрибы радостями хорошей кухни, улитками, confit de canard2, винами Луары и Бордо.

Если кто-то, как это произошло с одним моим перуанским приятелем, не сообразит, как надо соблюдать формальности, и предложит им публично бокал шампанского (шампанское пьют дома, если только это не запрещено из-за болезни сердца), то они, обращаясь к галерке, скажут дрожащим голосом, захлебываясь от переполняющих их эмоций:

— Я не могу пить шампанское, пока на моем континенте текут реки крови!

Это они распространяют самые примитивные южноамериканские стереотипы среди множества легкомысленных французов и добрых самаритян, ищущих героическое дело в далеких странах, которое помогло бы им справиться со своими печальными фрустрациями. Они восхваляют храброго партизана, члена «Тупамарос», «Монтонера», «Сендеро Луминосо», — никогда не задумываясь о том, что те добиваются прихода кровавой военной диктатуры, от которой они сами, кстати, никогда не пострадают.

Мне так хорошо знакома эта фауна, что я стараюсь избегать всевозможных фестивалей и коллоквиумов, чтобы не встречаться там с ее представителями.

В эпоху «Либре» людоеды окружали Кортасара.

Когда Падилья был арестован, то, естественно, в каждом из них пробудился бледный инквизитор, маленький Робеспьер, с горлом, закутанным теплым шарфом, требовавший провести объективный анализ проблемы, не поддаваясь, уж простите, мелкобуржуазному сентиментализму.

Поэт не должен обладать какими-то особыми вольностями, он должен быть равен сборщику тростника или милиционеру и обязан действовать, подчиняясь революционной дисциплине.

И не стоит забывать, что революция находится под угрозой — империалисты расположились всего в девяноста милях от ее берегов, куда уж меньше! — и поэтому нельзя позволять второсортному провокатору, поэту, ставить под сомнение ее ценности и принципы.

Так говорили мои дорогие людоеды. А я, как злобный карлик, получал удовольствие, когда звонил им, предлагая подписать телеграмму Кастро.

— Хулио уже подписал, — говорил я им.

И они «падали с лошади»: это было заметно по тому, как они замолкали, словно сраженные электрическим ударом.

— Хулио подписал? — недоверчиво переспрашивали они через несколько минут.

— Точно тебе говорю. Хулио подписал. Он думает, что Фидель ничего не знает об этой истории. Это может быть дело рук какого-нибудь поторопившегося мелкого чиновника или проявление сектантства, — говорил я. — Как это было с Эскаланте.

Упоминание об Анибале Эскаланте, секретаре Коммунистической партии, осужденного за десять лет до этого за сектантство, производило на них волшебное воздействие. Оно напоминало им о пресловутом левом уклоне, к которому они, конечно же, были близки, и страх перед ересью начинал стучаться в их душу, как бьется сердце грешника в глубине исповедальни.

— Может быть, и так, — говорили они, все еще терзаемые сомнением. И по-прежнему с недоверием: — А ты уверен, что Хулио подписал?

— Спроси его сам.

На следующий день они приходили в «Либре», немного испуганные, немного подавленные, и подписывали. Хуан Гойтисоло, уже исчерпавший всех известных ему писателей, начиная с Сартра и Симоны де Бовуар, теперь собирал подписи художников и музыкантов.

В нашем списке не хватало только одного первоклассного имени: Гарсиа Маркеса.

* * *

Для меня в тот момент это был просто вопрос обстоятельств: мне никак не удавалось с ним связаться. В тот момент, когда арестовали Падилью, Габо был в отпуске в Колумбии, он отправился в свои родные места, в жаркий

край Макондо, и по телефону из Парижа с ним было абсолютно невозможно поговорить.

Я оставил ему у наших общих друзей в Барранкилье послания, в которых просил срочно позвонить мне в Париж, как только он объявится.

Габо не позвонил, и я просто решил, что ему не передали мою просьбу.

У меня ни на секунду не возникало сомнений в его отношении к делу Падильи. Я знал, или мне казалось, что знал его позицию относительно Кубы. Мы вместе пережили там весьма знаменательные события, а после этого все услышанные нами рассказы подтверждали подозрение в том, что обладавшая огромным влиянием партия действовала в своем обычном сектантском духе.

Гарсия Маркес думал — и я тогда был с ним согласен, — что Фидель пытался этого по возможности избежать, но не обладал достаточной свободой действий из-за своей злосчастной экономической зависимости от Советского Союза.

Габо познакомил меня в Барселоне с Карлосом Франки. Они были друзьями. И честный, бедный, откровенный Карлос стал и моим другом тоже.

Его положение в то время казалось нам более чем символическим.

Когда его под давлением членов партии и представителей Советского Союза выгнали из газеты «Революсьон», Фидель хотел его защитить и поручил ему несколько культурных дел в Европе. У Франки был кубинский дипломатический паспорт. Каждый раз, когда возникала деликатная или важная проблема в сфере культуры, которую нельзя было разрешить через посольство, Франки брал телефонную трубку и звонил Селии Санчес, личному секретарю Фиделя.

Все, что Франки, иногда не замолкая до рассвета, нам рассказывал в Барселоне о Кубе, о партии, о бюрократии, о службе безопасности, подтверждало наши собственные ощущения, все это было похоже на то, что мы сами видели.

Слушая его, мы с Габо обменивались сочувственными взглядами.

Мы столько раз обсуждали этот вопрос, и наше отношение к нему было настолько идентичным, что у меня не могло появиться ни малейшего сомнения в том, как Габо должен был отреагировать на арест Падильи. Я искренне был в этом уверен.

И поэтому, когда оказалось, что до него нельзя дозвониться, а телеграмму уже надо было отправлять, я спокойно, без малейших опасений, сказал Хуану Гойтисоло:

— Ставь подпись Габо. Под мою ответственность.

Я думал, что, если под телеграммой, которую все его друзья, писатели «бума», уже подписали, из-за случайного стечения обстоятельств не будет его подписи, то это сможет породить противоречивые толкования.

Но, кажется, со мной сыграла плохую шутку почта.

Габо отправил мне из Барранкильи письмо, в котором объяснял, что ничего не будет подписывать, «пока не получит полной информации о происходящем».

Когда телеграмма была опубликована во всех газетах, и Гарсиа Маркес обнаружил свою подпись рядом с другими, то вместо того, чтобы отказаться от нее и написать во все агентства новостей, он написал письмо мне, объясняя свои мотивы.

В общем, он объяснил, что не доверяет процветавшей в Париже склонности к телеграммам. Ему казалось, что в любом случае из-за недостатка достоверной информации, наше послание было преждевременным.

* * *

Noblesse oblige3, я немедленно позвонил Арольдо, директору отделения «Пренса Латина» в Париже.

— У меня для тебя подарок, за который ты будешь мне благодарен всю оставшуюся жизнь, — сказал я ему, — первоклассная новость. Она порадует твоих боссов. Габо не подписывал телеграмму Фиделю.

— Вот это здорово, брат, — загрохотал Арольдо, радостный как самба.

— Я поставил его подпись. Не надо клеветать ни на Варгаса Льосу, ни на Хуана. Я поставил подпись. И у тебя всегда есть хороший источник, чтобы это подтвердить.

— Отлично, брат. Очень тебе обязан.

* * *

Между тем, разрыв многих писателей с Кубой стал совершенно явным после того, как Падилья выступил со своей карикатурной самокритикой на заседании Союза писателей, а Фидель произнес речь на собравшемся в Гаване Конгрессе деятелей культуры, где обрушил на подписавших столь тщательно смягченную Кортасаром телеграмму поток оскорблений, назвав их привилегированной элитой, завсегдатаями парижских салонов (как будто мы жили в эпоху Пруста).

Когда я вернулся в тот день в свою ужасную квартиру на улице Рима, где всегда пахло капустой и мылом, то в душе посмеялся, вспомнив о «роскошных парижских салонах».

Самокритика Падильи и выступление Фиделя раскололи состоявший из ста интеллектуалов редакционный комитет журнала.

Сартр, Симона де Бовуар и большинство европейских писателей и художников (за экзотическим исключением итальянца Луиджи Ноно, отправившего Гойтисоло телеграмму с предложением совершить диалектический и, безусловно, гимнастический скачок, чтобы понять новое положение дел на Кубе); Марио Варгас Льоса, Гойтисоло, Фуэнтес, Семпрун, Клаудин, Эдвардс, а с ними еще многие писатели, творившие на испанском языке, восприняли покаяние Падильи как гротескный фарс, смехотворную и мягкую копию московских и пражских процессов, в которой, безусловно, не было ни пыток, ни смертей, но все равно повторялся все тот же мрачный инквизиционный ритуал.

Падилья, конечно, не был героем. Он не обладал несгибаемым и твердым характером Пьера Голендорфа, французского фотографа, которого арестовали почти одновременно с ним за то, что он высказывал в своей газете мнения, противоречившие некоторым аспектам официальной кубинской политики. Представителям госбезопасности это было известно, поэтому они решили надавить на Падилью, вспомнив обо всей его критике и брани, которая была записана и хранилась в архивах, и поставили его перед мрачной перспективой провести десять, двадцать, а может быть, и тридцать лет в тюрьме, «если только, дружище, ты не признаешь свои ошибки».

Падилья все понял. Никому не хотелось ощутить запах камер Ла-Кабаньи. Его интеллигентному и циничному, насмешливому мироощущению была чужда стойкая героика диссидентства. Он был Падильей, а не Солженицыным. Так что он решил со скрытым лукавством подмигнуть нам издалека и спародировать заунывный тон уже знаменитых в коммунистическом мире покаяний, сделав это в чуть-чуть преувеличенном виде, чтобы мы сразу все поняли, а комиссары остались удовлетворены. И ему это, безусловно, удалось.

Предполагаю, что после кипящего потока брани Фиделя, который вылился и на них тоже, мои дорогие людоеды не знали, куда им деться. Они выглядели как ошпаренные псы.

Их желудок отказывался переваривать улиток и confit de canard, а бордо приобрело горький привкус после того, как они, короли догмы, были сброшены во мрак словно еретики.

Они в отчаянии обратились за покровительством к тому, кто всегда был окружен священной революционной аурой, к своему другу Арольдо, подробно объясняя ему ситуацию и низко кланяясь, в надежде смыть свою вину, извергая горькие диатрибы против Падильи и против нас, писателей из другого лагеря, индивидуалистов с головы до ног, буржуйчиков, как они говорили.

Конечно же, все они поверили каждому слову из покаяния Падильи, сочли это выступление исповедью в его ужасающих контрреволюционных грехах, за которые он заслуживал примерного наказания, многих лет тюрьмы, а может быть, даже расстрела, — так говорили, пережевывая confit de canard с бешеным отчаянием, изогнувшись от ярости к самим себе за то, что поставили свои подписи (и глядя на меня с ненавистью), эти Робеспьеры, которым никогда и не снилось, что над их собственными головами может взлететь нож гильотины.

С Хулио Кортасаром все обстояло по-другому. У Хулио разрывалась душа. Он уже много лет ездил на Кубу, участвовал во всех действиях, направленных на поддержку Кубинской революции, подписывал и одобрял любой пришедший с Кубы документ, на его проигрывателе постоянно крутились диски Пуэбло, а на его столе лежали ароматные кубинские сигары и стояла бутылка кубинского рома.

После стольких проявлений преданности, после того, как он смягчил все острые места в нашей телеграмме и призвал нас к осторожности, на него обрушились оскорбления и проклятия Фиделя. Кортасар был раздавлен.

Плюс ко всему рядом были его верные советники, Угне и Арольдо, посыпавшие его все еще открытые и кровоточившие раны солью и уксусом своих упреков. Упреки Угне были, конечно же, грубыми, яростными, беспрерывными, а упреки Арольдо — нежными и заботливыми, словно выражение сочувствия.

Когда мы в «Либре» составили вторую телеграмму Кастро с выражением нашего протеста, написанную в куда более жестких выражениях Марио Варгасом Льосой и подписанную шестьюдесятью одним интеллектуалом, Хулио едва только бросил взгляд на ее первые строки и отшвырнул ее, как будто прикоснулся к раскаленному железу.

— Я не могу это подписать! — испуганно сказал он.

В те месяцы, которые последовали за делом Падильи, Кортасар совершал жалкие и невероятно наивные жесты, надеясь на примирение с кубинцами. Однажды он рассказал мне, что отнес в кубинское посольство несколько килограммов поношенной одежды и старую пишущую машинку, безусловно, считая это своим скромным вкладом в облегчение последствий блокады США. Но кубинцы ничего у него не взяли.

Находясь в этом жалком положении, охваченный жестокой депрессией, он отправил из своего одинокого дома в Сеньоне, на юге Франции, лукавому Арольдо свое знаменитое покаянное стихотворение.

Арольдо предложил мне его для журнала.

— Брат, — раздался однажды утром его голос в телефонной трубке, — у меня для тебя подарочек, чтобы отплатить за твой. Вот послушай.

И он прочел мне своим радостным и музыкальным голосом, следующие стихи:

— Добрый день, Фидель, добрый день, Айде, моя семья, мой раненый крокодильчик...

— Кто написал это дерьмо? — спросил я.

— Хулио, — ответил Арольдо, давясь от смеха.

— Кортасар? Этого не может быть.

Я решил, что он сошел с ума.

В тот вечер, когда я прочитал своей жене Марвель это длинное, полное тоски и обвинений стихотворение, она недоверчиво, с печальным испугом покачала головой.

— Это танго, — сказал я, — а потом, вспомнив о гиенах и шакалах, которые появлялись в каждой строчке этого стихотворения, — на слова Вышинского.

* * *

Прошло несколько месяцев.

Однажды утром Хулио зашел к нам в «Либре», повел меня к кафе на углу, заказал сэндвич с хамоном, маслом и огурцом и бокал «Божоле» и начал объяснять, что перед ним стоит сложная проблема, так как его имя не может значиться в журнале теперь, когда следующий номер будет выпускать Марио Варгас Льоса.

— Вы все знаете, я постоянно прилагал усилия, чтобы урегулировать свои отношения с кубинцами, но, к сожалению, мои усилия мало кто оценил...

Марио, по его словам, был для кубинцев символом их врагов. Это, безусловно, было несправедливо, но это было так. Если он, Кортасар, позволит использовать свое имя в журнале, возглавляемом Варгасом Льосой, то все его усилия будут сведены к нулю.

— Ты должен объяснить это Марио, — говорил мне Хулио, сидя в кафе, его борода была освещена лучами солнца (до сих пор это вижу). Хулио смотрел на меня своими прозрачными, серьезными, полными страха и искренности голубыми глазами.

Я представил себе, в какую дикую ярость впадет Марио, услышав это объяснение. Если бы не та бесконечная наивность, с которой Хулио говорил, его слова были бы просто дикими.

— Я боюсь, что не смогу адекватно объяснить твои причины Марио, — ответил я ему, — лучше ты сам напиши ему в Барселону.

— Понятно, старик, понятно.

Человек, находившийся в менее отчаянном положении, чем Хулио, не смог бы написать такое письмо. А он его написал. И Марио, как и следовало ожидать, отреагировал на него очень плохо.

Для Кортасара, по сути, любое, даже самое унизительное средство, которое позволило бы ему сблизиться с Кубой, было заранее оправдано, он чувствовал себя удрученным кающимся грешником, не стыдящимся стать на колени и протянуть руки к алтарю, таким было — а для многих сохраняется до сих пор — твердое религиозное помешательство на Кубе, такова власть революционного мифа, призвание пророка новой эры, которое взваливают на свои плечи многие наши писатели, не подозревающие о том, какое блюдо варится на кухне власти.

Благодаря своему юмору и резкой иронии уроженца Буэнос-Айреса, иногда загоравшимся в его словах, Кортасар был не очень похож на Орасио Оливейра, главного героя «Игры в классики». С астрологической точки зрения Оливейра обладает горьким и нежным сатанинским характером Скорпиона, а Хулио, аккуратный, наивный, чувствительный, организовавший, несмотря ни на что, свою жизнь необычайно просто, обладавший удивительной способностью впитывать различные знания и тонким отношением к интеллектуальным рассуждениям, был настоящей Девой, поразительной Девой, к которой невозможно было не испытывать сильной привязанности.

Но в политике, Господи боже мой, он был самонадеянным и честным бойскаутом со свистком и тростью, отважно проникшим, сам того не подозревая, в те края, где правил Макиавелли.

* * *

Если позицию Кортасара легко было предсказать, то мнение Габо оставалось загадкой. Габо, как и я, вблизи наблюдал за эволюцией Кубинской революции, и в особенности, за тем, как узкий и догматичный партийный дух — как раз и вытеснивший нас за десять лет до этого из «Пренса Латина» — не исчезал и не уменьшался, а захватывал, словно раковая опухоль, весь государственный организм.

Мы знали от Франки, что организованные с советской помощью службы безопасности эффективно проводили допросы и легко психологически манипулировали арестованными, что объясняло произошедшее с Падильей.

Все это можно было понять, не прибегая к длительному расследованию. Поэтому осторожность Гарсия Маркеса меня расстроила.

Мне казалось ясным, что Падилью наказали за его разговорчивость и дерзость, — за те две черты, которые мало помалу, по мере эволюции режима, превращались в контрреволюционные преступления.

Многие из нас не верили ни в то, что Падилья действительно был замешан в каком-то заговоре, ни в то, что он поддерживал диссидентское движение.

Он был виновен лишь в том, что имел собственное мнение, которое коммунистический режим не хотел терпеть.

Мне казалось, что письмо, присланное мне Габо, нуждается в разъяснениях при личной встрече и рано или поздно загадка его позиции должна быть разгадана.

И действительно, как только Габо вернулся в Барселону после долгого пребывания на Карибах, он сразу же позвонил мне и сообщил, что едет в Париж. Чтобы поговорить, как он выразился.

* * *

Когда он вошел в квартиру на улице Рим, где мы жили, и увидел, как на него смотрит моя жена, то тут же со смехом поднял руки:

— Ты же не будешь ругать меня из-за Падильи, — сказал он.

А она, тоже уроженка Карибского побережья, не собиралась сдерживаться и ответила:

— Конечно, я буду ругать тебя, Габито. То, что ты сделал, это уж слишком.

Он засмеялся.

— Марвель, — остановил ее я, — дай Габо хотя бы войти в дом. Мы будем с ним долго разговаривать.

Мы ужинали с ним три вечера подряд и как одержимые обсуждали Кубу и дело Падильи и не могли договориться. В первый раз Габо честно выложил на стол свои карты, не оставив ничего в рукаве.

С тех пор прошло уже много лет, и мне кажется, что сегодня я лучше понимаю его доводы, хотя по-прежнему их не разделяю.

В то время он не был знаком с Кастро, так что дружеские соображения не влияли на его взгляды. В общем, несмотря ни на что, Габо считал, что баланс Кубинской революции позитивен, и ситуация в наших странах, разъеденных неравенством, нищетой и политическим клиентелизмом, не кажется ему лучше.

Он по-прежнему был уверен, что революция добилась больших свершений в сфере здравоохранения и образования. Она могла совершать ошибки, дорожные происшествия, но, по его мнению, было бы несправедливо противопоставлять себя ей.

Я, конечно же, не разделял его взглядов. У меня много друзей среди кубинских эмигрантов, я придерживаюсь либеральных, а не марксистских взглядов, как это было во времена моей молодости, я больше не левак и полагаю, что контрреволюционные преступления, за которые так сурово наказывают на Кубе, на самом деле сводятся к невозможности иметь собственное мнение при тоталитарном режиме.

Я считаю, что баланс Кубинской революции катастрофичен.

Однако Габо, как и многие левые интеллектуалы, придерживается прямо противоположного мнения.

Наши мысли по этому поводу настолько расходятся, что мы уже привыкли не обсуждать эту тему и разве что время от времени обмениваемся шутками по этому поводу.

Но мы оба знаем, что можем оставаться добрыми и старыми друзьями и у нас могут быть при этом разные политические взгляды, а если нужны другие примеры, то я могу упомянуть близкого друга Габо, тоже колумбийца и тоже писателя: Альваро Мутиса. Этот удивительный человек спокойно называет себя монархистом.

* * *

Гарсиа Маркеса, в отличие от многих других людей в Латинской Америке, ни в коем случае нельзя сегодня назвать ортодоксальным сторонником кубинского режима.

Благодаря своей дружбе с Кастро он смог быстро добиться освобождения многих политических заключенных.

Кажется, их было три тысячи двенадцать.

Благодаря Габо Эберто Падилья смог уехать с Кубы. Падилья позвонил ему в отель, в котором Габо останавливался в Гаване. Они встретились: Падилья попросил о помощи и получил ее.

Однако в определенный момент возник сенатор Эдвард Кеннеди, который заявил, будто это он помог Падилье выехать в Соединенные Штаты.

Падилья прекрасно знает, что это не так.

Точно так же именно вмешательство Гарсиа Маркеса — мне это очевидно — оказалось решающим при освобождении Армандо Вальядареса и совсем недавно — писателя Норберто Фуэнтеса.

У меня есть основания, чтобы это утверждать. Я позвонил Габо из Рима — где он тогда жил как посол Колумбии — и попросил его помочь Фуэнтесу. Габо получил от мексиканского правительства самолет, полетел в Гавану и вернулся в Мехико вместе с Норберто Фуэнтесом.

При этом освобождение было совершено без каких-либо условий.

Я иногда думаю, что если бы начался процесс либерализации кубинского режима (хотя такая перспектива сомнительна), то Гарсия Маркес сыграл бы в нем существенную роль.

Ведь именно он помогал проводить встречи и беседы Кастро с демократическими президентами Латинской Америки, пытавшимися изменить ситуацию. Он заблуждается? Или делает шаги по направлению к новой реальности? Ответ на эти вопросы сможет дать только будущее.

Примечания

1. Если мы едины, мы непобедимы (исп.).

2. Конфи из утки (фр.).

3. Дословно: честь обязывает (фр.).


Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Ссылки

© 2024 Гарсиа Маркес.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.