Главная
Биография
Хронология жизни
Премии и награды
Личная жизнь и семья
Друзья
Произведения
Постановки
Интервью
Интересные факты
Цитаты
Фотографии
Фильмы и передачи
Публикации
Разное
Группа ВКонтакте
Статьи

На правах рекламы:

rusmedserv.com сайт наших партнеров

Глава пятая

Я всегда считал, что Гарсиа Маркес хорошо умеет справляться с жизненными трудностями. Может быть, даже лучше, чем с успехами.

Беззащитность перед нападками судьбы невероятно шла ему на пользу. В конце концов его призвание писателя зародилось и развивалось как восторженный, сублимированный, молчаливый и угрожающий ответ на перенесенные унижения.

Когда он был подростком, угнетенным одиночеством интерната, печалью дождя и серостью горных районов, своим положением бедного студента, пришельца с побережья, маргинала, не имевшего ни невесты, ни родителей, ни друзей, то искал убежища в романах Дюма и Сальгари.

Неприкаянный и осунувшийся студент факультета права, бродивший из одного кафе в другое, тот, кого соученики и друзья считали совсем пропащим, героически решил бросить все ради того, чтобы писать романы.

Он ночевал в снятых на одну ночь комнатах с картонными перегородками, на верхних этажах борделей в Барранкилье, он выглядел как один из тех бессильных, плохо одетых людей, изнуренных неисправимой неукорененностью своей жизни, проходившей между столовыми и рассветами, чье будущее ничего не обещало.

И писал — бешено и тайно — свою первую книгу.

Потеряв работу корреспондента, умирая от голода в Париже, всегда ожидая писем и чеков, которые никак не приходили, он написал вторую.

Горькие, а иногда и унизительные обстоятельства жизни всегда подталкивали его к пишущей машинке, возбуждая в нем темную и жгучую потребность переосмысления самого себя.

К тому же эти тяжелые обстоятельства придали ему человечность, мужественную мягкость и глубочайшее чувство солидарности. Я не сомневаюсь: именно тогда появились его лучшие книги и лучшие друзья.

После кубинской работы для нас наступили тяжелые времена.

В Мехико у Гарсиа Маркеса, проехавшего с женой и ребенком на автобусе половину континента, не было ни малейшей уверенности в завтрашнем дне. Кроме нескольких друзей, его никто там не знал. Поэты, писатели или художники из других частей Латинской Америки каждый день приезжали туда и уезжали, не оставив и следа. Для них Мехико был настоящей страной — большой, жесткой, закрытой.

Мехико бросил Гарсиа Маркесу новый вызов. И он его принял. И победил.

Там он написал «Сто лет одиночества». Там он стал знаменитым.

И хотя я не был свидетелем тех лет его жизни, мне было известно, что с ним происходило, благодаря постоянным, длинным, заботливым письмам, которые он писал без малейшего намека на осторожность.

Так разговаривают с друзьями, которые делятся с тобой всем.

В своих письмах он всегда рассказывал о своих планах, надеждах, возможных договорах с издателями, кинопродюсерами, рекламщиками, но рядом с этими постоянно возникавшими и эфемерными перспективами, безусловно, необходимыми ему для самозащиты, можно было прочитать между строк про реальность: квартиры, где все еще стояли складные стулья и кровати; безденежье в конце месяца; раздражающие работы (в журналах, на радио, в рекламных агентствах); высокомерные начальники.

«Я мажу транквилизаторы на хлеб, как масло», — сказал он однажды, и эта фраза, не зафиксированная его пишущей машинкой, отражала суровую правду его жизни в те времена.

22 июля 1967 года

Дружище!

Меня очень порадовало то, что ты мне написал про главу из «Ста лет одиночества». Поэтому я ее опубликовал. Когда я вернулся из Колумбии и прочитал то, что написал, у меня сразу же возникло безнадежное ощущение, что я ввязался в авантюру, которая может закончиться как удачей, так и катастрофой. Чтобы взглянуть на это дело чужими глазами, я отправил главу Гильермо Кано, а кроме того пригласил самых взыскательных, профессиональных и прямодушных людей и прочитал им другую. Результат был прекрасен, особенно если учесть, что я читал им самую опасную главу: вознесение на небо тела и души Ремедиос Буэндиа.

Так что по этим признакам я сужу, что я на правильном пути, и иду по нему дальше. Я уже поставил окончательную точку в оригинале, но у меня впереди еще месяц тяжелой работы с машинисткой, которая запуталась под грузом заметок на полях, дополнений на обратной стороне листа, прикрепленных скотчем исправлений, прилепленных пластырем диалогов и призывов обратить внимание, написанных всеми цветами, чтобы она не заблудилась в четырех пестрых поколениях Хосе Аркадио и Аурелиано.

Моя главная проблема состоит не в том, чтобы остаться на уровне первой главы, а в том, чтобы к финалу подняться еще выше, и мне кажется, что у меня это получается, потому что сам роман учил меня, как его писать. Другая проблема связана с тоном: мне надо рассказывать о дикой жизни предков, используя их архаизмы, местные выражения, разглагольствования и идиотизм, но также и их природный и спонтанный лиризм и патетичную строгость их исторических документов. Мое старинное и невыполненное желание написать длиннющую поэму об обыденной жизни, «роман, в котором происходит все», желание, о котором я столько раз тебе говорил, теперь вот-вот исполнится. Только бы я не ошибся.

Все, что я сейчас тебе пишу, — это попытка без какой-либо скромности ответить на твой вопрос о том, как я создаю свои тома. На самом деле «Сто лет одиночества» был первым романом, который я попытался написать в 17 лет под названием «Дом», но вскоре забросил, потому что он показался мне чрезвычайно большим. С тех пор я не переставал думать о нем, пытался представить его, искал подходящую форму для рассказа и могу тебе сказать, что первый абзац ни на одну запятую не отличается от первого абзаца, написанного двадцать лет назад. Из всего этого я делаю вывод, что, когда у тебя есть сюжет, который тебя преследует, ты обдумываешь его у себя в голове в течение многих лет, и в тот день, когда он начинает нестись вскачь, тебе остается только сесть за машинку, иначе существует опасность, что ты задушишь свою жену.

Самое сложное — написать первый абзац. Но прежде чем за него браться, ты должен уже так хорошо представлять себе всю историю, как будто ты уже читал этот роман и можешь изложить его содержание на одном листке. Часто бывает, что на первый абзац у меня уходит год, а на все остальное три месяца, потому что начало задает для тебя весь тон, стиль и даже возможность высчитать точные размеры книги. Об остальной работе мне нечего сказать, потому что уже Хемингуэй дал самые полезные советы, которые я когда-либо получал в жизни: всегда останавливайся сегодня в тот момент, когда знаешь, как будешь продолжать завтра, не только потому, что это даст тебе возможность продолжить завтра, не только потому, что это даст тебе возможность размышлять всю ночь о начале следующего дня, но еще и потому, что утренний разгул деморализует, отравляет и приводит в отчаяние, его, кажется, придумал дьявол, чтобы мы потом раскаивались в том, что совершили. А вот все остальные виды разгула, которые нам встречаются по пути и вызывают у нас желание покончить с собой, они нам даны как выигрыш в лотерею человеку, не купившему билет, потому что заставляют нас углубляться в то, что было сделано, искать новые пути, снова и снова изучать написанное, и почти всегда порождают самые лучшие части книги.

Ты говоришь о моей «железной дисциплине», но это незаслуженный комплимент. Правда заключается в том, что дисциплину ты получаешь от самой темы. Если то, что ты делаешь, тебе действительно важно, если ты в это веришь и уверен, что пишешь хорошую историю и нет ничего в мире, что бы тебя больше интересовало, то ты садишься за письменный стол, потому что это единственное, что тебе хочется делать даже, если тебя ждет Софи Лорен. Для меня это определяющий фактор, который дает возможность понять, чем я занимаюсь: если мне лень садиться писать, то лучше об этом забыть и подождать, пока не придумаешь историю поинтереснее. Из-за этого я выбросил в помойку многие начатые мной вещи, включая почти триста страниц романа о диктаторе, который теперь собираюсь начать писать заново по-другому и закончить его, — я уверен, что у меня это получится хорошо.

Я думаю, что тебе следует написать историю тетушек из Токи и всех остальных, кого ты действительно знаешь. С одной стороны, если рассуждать политически, то революционный долг писателя заключается в том, чтобы писать хорошо. С другой стороны, единственная возможность писать хорошо заключается в том, чтобы описывать то, что ты видел. Я уже много лет вижу, как тебе мешают твои экзотические истории, но теперь я не знаю, что с тобой произошло, в частности, потому что сам двигаюсь примерно в том же направлении. Меня сбивает с толку эта история, в которой ковры летают, мертвые оживают, священники поднимаются в воздух, попивая шоколад, простодушные девочки поднимаются на небо телом и душой, бабы принимают ванны из шампанского, девушки привязывают своих женихов шелковой повязкой, как будто они щенки, и происходит тысяча других диких вещей, составляющих настоящий мир, где мы с тобой выросли, и тот единственный, который мы знаем, но не могли рассказать о нем просто потому, что позитивная литература — скомпрометированное искусство — использует роман как ружье, которое можно наставить на правительство, это что-то вроде катка трактора, не дающего перу подняться над землей ни на сантиметр. И в довершение ко всему, что за фигня! Оно ведь не свергает никакое правительство. Только там, где и тело, и душа женщины поднимаются на небо, есть поэзия, и это тот способ существования, который был известен твоим тетушкам из Токи, когда они с полной серьезностью убеждали тебя, что твоих сестренок принесли аисты из Парижа.

Именно поэтому я уверен, что моей первой удачной попыткой была «Палая листва», а моим первым романом — «Сто лет одиночества». В перерыве между ними у меня ушло много времени на не наш язык, язык, взятый взаймы, нужный, чтобы взволновать людей рассказом о жизни обделенных или обратить внимание на жульничество священников и другие вполне правдивые вещи, которые, честно говоря, не интересны мне для моей литературы. Это не совсем случайность, что сейчас мы неожиданно видим пять или шесть писателей из разных латиноамериканских стран, которые в каком-то смысле пишут отдельные тома одного и того же романа, освобождаясь от пояса невинности, от догматических корсетов и пытаясь поймать вместо этого те истины, которые убегают от нас и которых мы боимся, с одной стороны, потому что на нас ворчат наши друзья, а с другой стороны, потому что всякие Гальего, Ривера, Икаса их уже затаскали, расточили и проституировали ими. Эти истины, с которыми мы с тобой теперь встретимся лицом к лицу, — сентиментализм, кровожадность, мелодраматизм, суеверия, ханжество, безумная риторика, но еще и хорошая поэзия и чувство юмора, составляющие нашу ежедневную жизнь.

Крепко обнимаю, ГАБО.

Я со своей стороны тоже путешествовал по зыбучим пескам. Я успел поруководить журналом и несколькими агентствами печати, где мне подчинялось множество людей, и впервые в жизни, хотя никоим образом к этому не стремился, подвергся гонениям как сторонник Кастро и опасный агент мирового коммунизма.

В Барранкилье — сияющем, тропическом и гостеприимном городе, куда я переселился, последовав совету Габо, — это отношение было совершенно невозможно побороть. Стоило мне только усесться за стол редакции какой-нибудь газеты или же начать читать курс в университете, как влиятельные жители города уже вмешивались, и иногда им было достаточно просто позвонить по телефону, чтобы меня уволили.

У меня был один костюм, я жил в доме Альваро Сепеда Самудио, я влюбился в прекрасную девушку из этого города, которую за год до этого выбрали королевой карнавала, но не понимал, как мне разорвать этот порочный круг.

Я дошел до того, что стал ходить по местным хозяйственным магазинам, предлагая им писать рекламу для архитектурного журнала.

Но ни разу, пока я пытался выбраться из этой ситуации, мне даже в голову не приходило написать что-либо о том, что мы пережили на Кубе. Мне это казалось недостойным. Поэтому я публично выразил свое несогласие с происходившим там только через десять лет, в Париже, когда началось дело Падильи1.

Габо же вообще никогда ничего не говорил. В своих регулярных письмах, напечатанных на легких голубых листочках, он писал мне о своих огорчениях и надеждах со скрытой неуверенностью, ощущавшейся в каждом слове, но в любом случае они поддерживали меня, словно рюмка коньяка.

* * *

Когда я женился на прекрасной девушке, так и не придумав, как же мне удержаться на плаву, то купил в кредит билеты до Мехико и отправился знакомить Габо и Мерседес с их новой подругой, моей женой.

Неужели я ошибся? Возможно они не знали, что даже одежда, в которой она приехала, была одолжена у других, и решили, что это одна из тех буржуазных, хорошеньких и праздных девушек, вся жизнь которых проходит в Кантри Клаб в Барранкилье (я действительно там с ней познакомился), где они играют в канасту2 или в теннис, дожидаясь появления потенциального мужа.

Эта девушка, Марвель, Марвель Морено, хотя и не сказала мне об этом, но тоже должна была счесть Габо самым знаменитым представителем особого, хорошо известного в ее городе племени — варваров-мачо, знавшихся со шлюхами пьянчужек, сквернословов со страдающими и почти всегда беременными женами, которые проводят большую часть своей жизни, выпивая в знаменитом баре Барранкильи «Ла Куэва». Габо действительно принадлежал к этой группе. А позже в какой-то мере и я к ней присоединился.

Габо и Марвель жили в противоположных мирах одного и того же города и должны были воспринимать друг друга как архетипических представителей того социального слоя, который вызывал у них недоверие. Конечно же, здесь проявились ушедшие с годами взаимные предрассудки.

Так, придуманная девушка из «Кантри Клаб» с длинными ухоженными руками очень рано рассталась со своим миром модных дефиле и карнавальных толп ради учебы в марксистском университете и вышла замуж за нищего журналиста, каким я тогда был, а когда он начал зарабатывать деньги, то она заставила его все бросить и отправилась с ним в Париж, чтобы в этом блистательном и суровом городе начать свое путешествие в глубину ночи — среди метро, гибельных зим, больниц, жилищ несчастья и нежности — и развивать свое тайное и отчаянное призвание писательницы. (И хорошей, выдающейся писательницы, хотя это стало ясно только после ее смерти.)

Что же касается Габо, то Марвель относилась к нему невероятно предвзято, сегодня это можно признать. В нем ничего не было от варвара-мачо. Редко встретишь человека, который бы с таким уважением относился к чувствам и мнениям своей жены.

Но когда мы приехали в Мехико, все это было ясно только мне одному. Мой друг ощущал легкую неприязнь, и она была взаимной. У Марвель она очень быстро исчезла. Но много воды утекло прежде, чем он в конце концов увидел, что это не буржуазная девушка из Барранкильи, а глубокая и преданная женщина.

(С литературной точки зрения она его сестра: ее сформировал тот же регион — колумбийское побережье Карибского моря, и те же предки — Фолкнер и Вирджиния Вульф.)

* * *

Дом Габо на склоне холма в районе Сан-Анхель был просторным и приятным, здесь было много света и стояли мягкие кожаные кресла. В то время он начинал двигаться в сторону процветания. Его уже знали как писателя и особенно как киносценариста.

По вечерам, когда он входил в кафе в Зона Роса, его всегда приветствовали какие-нибудь приятели.

Помимо работ, которые он выполнял исключительно для заработка, правда, хорошего заработка, он продолжал писать.

Уже много лет он возил с собой первоначальную рукопись «Осени патриарха», но ничего особенного с ней не делал. С этой книгой что-то не складывалось. Реалистичный подход к такой бескрайней и мифологической теме, как латиноамериканский диктатор, невероятно угнетал Маркеса и подавлял его естественное стремление к гиперболе, к возвеличиванию анекдота и к скрытым возможностям стиля, который он, опасаясь риторических излишеств, все время держал в узде.

Когда он открыл для себя, что между книгами могут расти ядовитые грибы, море можно продать, а диктатор может прожить двести лет, то получил ключ к книге.

К книге, где дремали все мифы и призраки его детства, которые он тем или иным образом подавлял, потому что не понимал, как о них рассказать.

Озарение, как он много раз рассказывал, посетило его, когда он ехал на автомобиле в Акапулько.

И как раз тогда, оторвавшись от второго варианта «Осени патриарха», он уселся за пишущей машинкой и принялся редактировать «Сто лет одиночества».

* * *

Иногда он приезжал в Барранкилью. Он почти всегда появлялся неожиданно и звонил мне в кабинет.

— Ты где? — кричал я, предполагая, что это междугородний звонок. — В Панаме? В Мехико?

— В твоем доме, придурок. Налей-ка мне виски.

Однажды он сидел с Альваро Сепеда Самудио и со мной в каком-то дворике, вокруг нас вибрировала тропическая ночь, а он рассказывал нам о загадочной книге, которую он писал в Мехико.

— Она не похожа на другие книги, дружище. Здесь я в конце концов развязал узелок. Или она прогремит, или я разобью себе голову.

Когда я получил рукопись с поручением тут же передать ее Альваро Сепеда, то прочел ее в один присест, не останавливаясь, забросив работу, не отрываясь на обед.

— Габо сможет прогреметь, как он и хотел, — сказал я Марвель, дочитав книгу.

Через несколько дней я зашел к Лихии, сестре Габо. Она тоже прочитала рукопись.

— Малыш, — сказала она после этого, — ну и сплетник же наш Габито!

С этого момента то, что было его внутренним убеждением, которое разделяли его друзья (Габо — литературный тяжеловес), стало объективной реальностью, но пока что этим секретом владели только полдюжины его близких. Книга была бомбой с замедленным действием, готовой в любой момент взорваться.

27 июня 1966 года

Дружище!

Я из последних сил заканчиваю роман. Через две недели завершу внушительный том из восьмиста страниц, а еще через месяц несколько экземпляров будут отправлены в «Судамерикану» и в пять стран, где говорят на других языках. Я совершил безумную вещь. Я пишу с девяти утра до четырех дня, потом обедаю, сплю час и правлю начальные главы иногда до двух или трех часов утра. Никогда еще я не чувствовал себя лучше: слова просто извергаются из меня. Так происходит с момента моего возвращения из Колумбии. Я не ходил ни на одну вечеринку. Мерседес мужественно все выносит, но говорит, что, если с этим романом не получится, то она меня с дерьмом смешает. Любите нас так же сильно, как мы вас, и получите мое объятие.

ГАБО.

17 марта 1967 года

Дружище!

Прочитав твое письмо, этой ночью я буду спать спокойно. Проблема со «Сто лет одиночества» заключалась не в том, чтобы написать книгу, а в том, чтобы проглотить горькую пилюлю и дать прочитать ее друзьям, чье мнение тебе действительно интересно. К счастью, почти всем понравилось, и реакция была куда более благоприятной, чем я ожидал. Полагаю, что лучше всего это видно по действиям издательства «Судамерикана»: они подписали со мной договор на первое издание в десять тысяч экземпляров, а через пятнадцать дней, когда показали корректуру своим экспертам, то решили удвоить тираж.

Как ты понимаешь, такое напряжение не может пройти без последствий. Два дня назад, когда я один ехал по кольцевой дороге, у меня остановилось сердце. Я начал медленно съезжать на боковую дорожку и еще успел подумать, что это совершенно дурацкая смерть, но справился, и сердце снова забилось как сумасшедшее. Два дня меня обследовали врачи, а затем сказали, что это просто нервная аритмия. Наверное, так оно и есть, потому что сегодня вечером, когда я читал твое письмо, сердечный ритм у меня нормализовался. Остается только надеяться, что Марвель и Альваро — важный герой в этой книге — не выбьют меня снова из колеи.

Книга выходит на испанском языке в мае. На французском ее уже взяло издательство Seuil, а в США произошло то, о чем я даже мечтать не мог, когда голодал в Париже: Harper&Raw хотят ее печатать, но и Коуард Мак Канн (которого Варгас Льоса, прочитав мою книгу, заверил в письме, что это «лучшее, что было написано за много лет на испанском языке») намерен ее получить. Мой литературный агент из Барселоны назначила в Лондоне встречу представителям обоих издательств, чтобы посмотреть, кто даст больше. Цена, которую она им выставила, кажется мне жуткой: десять тысяч долларов за получение прав. Я наделал в штаны и постарался сохранить как можно более естественное выражение лица.

Ну ладно, дружище, у меня лента в пишущей машинке кончилась.

Обнимаю тебя, ГАБО.

Я вспоминаю, как незадолго до выхода «Ста лет одиночества» Гарсиа Маркес приехал в Боготу вместе с Марио Варгасом Льосой. Марио только что получил в Каракасе премию Ромуло Гальегоса за свою книгу «Зеленый дом».

Как происходит со всеми персонажами, всегда готовыми где-то появиться, «tout Bogota»3 устремилась поздравить его. Все эти люди крутились вокруг него, бурлили, как всегда, были очень внимательны к человеку, добившемуся успеха, не подозревая еще, какую бомбу изготовил Гарсиа Маркес, и поэтому весьма скромно оценивали его как писателя домашнего значения.

В общем, они потихоньку отодвигали его на второй план. Однажды вечером я оказался в одном из домов Боготы, где мы с Габо, всеми забытые, сидели на лестнице с тарелками в руках и разговаривали о литературе. «Если бы они знали, какую бомбу ты изготовил», — думал я, глядя на Габо, который все еще был мало кому интересен и сидел рядом со мной с тарелкой в руке.

В том доме тогда были многие его будущие друзья. То есть я хочу сказать, друзья знаменитого писателя.

Я почувствовал невыразимую тоску, узнав, что сразу же после выхода «Ста лет одиночества» в предчувствии ожидаемого успеха Габо вернулся в Европу.

Первую остановку он сделал в Париже, а позже обосновался в Барселоне.

28 октября 1968 года

Дружище!

Я заперся на голубятне Поля, чтобы почитать и послушать музыку, пока меня не обнаружили там латиноамериканцы, которые напились, пытаясь убедить меня в том, что я пишу хорошие романы, и мне не оставалось ничего другого, как вылезти в окно и пойти домой по буколической Барселоне. Мне выпала судьба тореро, которую я не сумел предотвратить. Для того, чтобы получить возможность проверить перевод «Ста лет...», мне пришлось укрыться в квартире Тачии, которая теперь стала сеньорой из хорошего общества с потрясающим мужем, говорящим без акцента на семи языках; она сразу же подружилась с Мерседес, и их дружба основана в основном на заговоре против меня. Проверять этот перевод, конечно же, было все равно, что заново писать книгу: я читал себя по-французски и знакомился с жутко серьезным писателем. Я работал с переводчиком по четыре часа в день в течение месяца, пока мне не удалось убедить его, что для создания правильной версии текста ему придется выпотрошить свой собственный язык. Во время работы он беспрерывно повторял: «On ne peut pas dire ca en français, mon vieux»4. Оказалось, что так говорить можно и что мои варварские выражения не разрушают его язык, а просто не помещаются в картезианском мозгу переводчика. А ведь это был замечательный парень, куда более сумасшедший, чем обычные люди, с хорошими намерениями и относившийся к книге с энтузиазмом. В конце концов, мне кажется, что все закончилось очень хорошо, и теперь остается только выждать месяц и увидеть, что будет.

К выходу книги готовятся со страшной силой. Директора Seuil считают, что книгу примут хорошо, а пришли они к этому убеждению, как всегда, благодаря машинисткам, перепечатывавшим французский текст и работавшим лишние часы бесплатно, только чтобы узнать, чем же закончатся все интриги Буэндиа. Им пришла в голову прекрасная мысль передать корректуру критикам, чтобы тем не пришлось дожидаться выпуска книги, и мне кажется, что она произвела на них очень хорошее впечатление. Можешь себе представить, как я веселился, когда мне пришлось выстраивать у входа в свою квартиру очередь из одиннадцати критиков «Монд», «Фигаро» и т. д., а потом встречаться со здешними маленькими Мальдонадо, с теми же маниями, с тем же мелким жульничеством, с такой же небрежностью и глупостью. Один из них был глухим, во время интервью у него отключился аппарат, и мне пришлось кричать. У всех у них квадратные глаза, и они спрашивают меня, действительно ли Латинская Америка такая и можно ли определить среднее число мальчиков со свиными хвостиками, которые рождаются у семей высшего слоя среднего класса. Отвечая им, я беспрерывно острил, и теперь мне очень интересно, что они напишут после выхода книги. Эти интервью были организованы потому, что я, как и в Италии, отказался участвовать в каких-либо мероприятиях по поводу выхода книги. Мои доводы заключаются в том, что никакой издатель не помогал мне писать эту книгу, так что я не буду помогать никаким издателям ее продавать.

В Италии был большой успех. Первое издание улетело за три месяца, а второе сейчас получило премию критиков, которая помимо всего прочего включает чек на два миллиона лир: этих денег здесь хватит на то, чтобы роскошно жить примерно шесть месяцев. Самое лучшее в истории с этой премией заключается в том, что критики не включили мою книгу в свой шорт-лист, но когда они проконсультировались с публикой (а они всегда так делают), то читатели выдвинули «Сто лет...». Тогда критики пересмотрели свое мнение и единогласно присудили ей премию. Предполагалось, что я приеду на вручение, но я отказался, и моему агенту пришлось потрудиться, чтобы убедить их прислать ее по почте. В конце концов все закончилось очень хорошо.

Обнимаю, ГАБО.

Эти письма приходили ко мне в Барранкилью, где я и не заметил, как прошло много лет, наполненных днями, неделями одинаковых, мерцавших от света и жары месяцев, и напоминали мне о меланхолических призраках Европы (осень, желтые листья, холодный ветер, улицы в синих сумерках, друзья).

Барранкилья, как я всегда говорил, — опасный город. Стоит только чуть-чуть расслабиться, и ты уже рискуешь остаться здесь навсегда. В нем есть что-то неопределенное, что тебя соблазняет и заманивает в ловушку. Что-то. Я спросил себя, что это? Кажется, там нет ничего драматичного и нет смерти.

В воздухе и жаре, наполняющих его улицы и дворики, сквозит типично карибская жизненная философия, которая призывает человека остаться и смотреть, как течет его жизнь, словно вода в реке: спокойно, без напряжения, «пока не впадет в море, называемое смертью».

Если человек звонит другу в Париже в три часа утра, то обычно это значит, что он хочет отправить сигнал SOS и сказать, что дошел до ручки и больше не может.

В Барранкилье человеку в это время звонят для того, чтобы позвать его выпить. Или пойти потанцевать.

Если вы откликаетесь на тайное и летаргическое обаяние этого города, если, уехав из столицы, где все поклоняются внешним формам, вы осознаете, что здесь это все ничего не значит, если вам как активному и предприимчивому человеку удается без проблем заработать столько денег, сколько вам нужно, а затем жениться на прекрасной женщине, которую вы любите, и у вас рождаются две маленькие и очаровательные дочки, то в результате вы готовы плыть по течению и счастливы, что вам не надо носить пиджак, вы вдыхаете неизменный запах гуайявы и пагубно откладываете свое желание писать на потом, на попозже.

Если вы продолжаете осваиваться в этом усыпляющем буржуазном комфорте, а женщина, с которой вы живете, внушает вам ту систему ценностей, которую она сама впитала очень рано, и вы принимаете их, исходя из того, что это не принципы, а просто потребность удобства, то тогда вы подвергаетесь ужасному риску, так как рассыпаете порох рядом с огнем, не отдавая себе в этом отчета, и осознаете это только в тот момент, когда порох взрывается.

Так и произошло через семь обманчивых и легких лет того, что называют семейным счастьем, как раз в тот момент, когда постоянные письма от моего друга пробудили в моей памяти образы и тоску Европы.

А между тем мой друг, обладающий интуицией и чуткостью, присущими всем представителям знака Рыб, который так хорошо меня знает, лучше других почувствовал тот эмоциональный крах, который я переживал, мои бессонницы, прогулки по пахнущим рекой и болотом пустынным предрассветным улицам, стаканы джина, которые я каждый вечер выпивал в одиночестве, глядя на темное море Пуэрто Колумбия, и бросил в воду, где я терпел кораблекрушение, веревку в виде судьбоносного письма с приглашением встретиться с ним и его семьей на Пантеллерии, островке, затерянном к югу от Сицилии.

Друг, который всегда поддерживал меня в тяжелые моменты, вложил в это письмо весь свой интеллект, пытаясь заставить меня приехать как можно скорее, чтобы я смог залечить свои раны с помощью солнца, ветра и забвения, которое дарит людям средиземноморское лето.

И я снова поехал в Европу. Спустя тринадцать лет.

Я вспоминаю свой приезд на остров в жаркий августовский полдень, помню как увидел из окна иллюминатора, сквозь пыль, поднятую дряхлым винтовым самолетом, на котором я прилетел из Сицилии, дряхлые ангары аэропорта, казалось, находившегося в каком-то тропическом городе, и Габо — Габо без пиджака и Мерседес в развевающейся разноцветной тунике. Я вспоминаю этот остров, состоявший из вулканических скал, рахитичных виноградников, цветов, усыпавших каперсы, примостившиеся на склонах, белые дома в арабском стиле с разбросанными повсюду арками, патио и террасами и блеск Средиземного моря. Посреди этого мерцавшего, спокойного и глубокого моря, принимавшего нежный фиолетовый цвет, когда оно дремало посреди вулканических скал, но изумрудного, трепетно сапфирового, там, где оно протянулось до горизонта, казалось, что остров необитаем.

По вечерам вдалеке были видны легкие, как вздохи, огоньки африканского берега и мерцавшие в темноте моря фонарики рыбаков, походившие на дрожащих светлячков.

Я вспоминаю дом, — он назывался Пунта Фрам, — где мы жили в нашем островном уединении, стоявшие там в уголках античные амфоры, найденные на дне моря и изъеденные йодом и временем; свет, запах, зной лета, которые я ощущал, просыпаясь в спальне с побеленными стенами, завтрак под музыку Брамса на террасе, мальчиков, Родриго и Гонсало, черных, словно зулусы, прыгавших в воду со скал, плававших и кричавших, пока мы с Габо и Мерседес, расслабленные жарой, сидели на террасе и проводили утренние часы читая или разговаривая обо всем, как всегда.

Я вспоминаю прогулки на лодке вокруг isola5 — превратившееся в ритуал путешествие, которое мы совершали после сиесты, отправляясь за почтой в дом нотариуса (желтое здание, поврежденное во время войны выстрелами, где во дворе гуляли куры).

Я вспоминаю жуткую мифологическую рыбу — мурену, с головой, похожей на обезглавленного пса, ее черную чешую и тело змеи, висевшее вечером на бельевых веревках. На следующий день мы вежливо отказались ее есть под предлогом, что это запрещает религия нашего племени в Америке. Наши хозяева, рыбаки, которые приготовили ее в своей хижине, поджарив на углях и щедро сдобрив травами, с уважением отнеслись к такому объяснению.

Вся эта мирная жизнь как будто жужжала снаружи, словно пчела на солнце, в то время как внутри меня сжигало воспоминание о прекрасной жене, которую я, как мне казалось, уже потерял навсегда. Я тосковал, просыпаясь, тосковал среди жаркого спокойствия вечеров и в тот час, когда на море спускались сумерки, напоминавшие отблески пожара, как в Пуэрто Колумбии.

Мы не обсуждали с Габо и Мерседес эту тему, но я чувствовал их молчаливое сочувствие, стыдящуюся слов карибскую нежность по отношению к Другу с больной душой, которого они согревали своей дружбой.

Они все понимали, и мне надо было просто быть там и ничего не делать, а когда мы остались одни на нашем зачарованном острове, только слушать Брамса или Битлз, глядя, как небо разворачивает над спящим островом свою звездную фиесту, защищать друга от новообретенного одиночества с помощью каждодневных ритуалов кухни, стола, хлеба, оливкового масла, вина, тарелки дымящихся спагетти, смеха, детей, телевизора.

Однажды вечером под раздававшийся снаружи шум моря мы впятером, потрясенные, смотрели по телевизору, как человек в первый раз вступил на Луну.

* * *

Это было незабываемое лето.

В мягком и просторном, взятом на прокат автомобиле мы проехали по Сицилии, а потом по всему полуострову — от кончика сапожка до Альп, от выжженной солнцем Калабрии до уже туманных закатов Милана, — сидя по очереди за рулем на автострадах и проводя в каждом городе столько времени, сколько нам хотелось: так, например, мы были десять дней в Риме и только три часа в Венеции (потому что нас привели в отчаяние толпы туристов и стаи голубей).

Когда мы под дождем через узкое ущелье в Альпах въехали во Францию и взглянули на высокие холмы, покрытые елями, соснами и домиками с заостренными черепичными крышами, сделанными так, чтобы с них спадал снег, то в наших зрачках запечатлелась вся Италия: свет лета, золотые поля пшеницы, кипарисы, словно темные иглы на горных склонах, подсолнухи, трепещущие на солнце виноградники, городки лимонного и клубничного оттенка, стоящие на древних площадях дворцы цвета взбитых сливок или копченого лосося, извергающие воду фонтаны с каменными тритонами, темные церкви, висящее на балконах белье, летающие в сумерках ласточки, и все это смешано со спагетти карбонара, с мясным и томатным соусом, с чесноком и луком, с молодым вином «Валыюличелла» или изысканным ванильным мороженым, которое мы ели жаркими вечерами, а еще с картинами Боттичелли, Тинторетто и Пьеро делла Франческа, выпусками Giornale Radio и с встречавшимися повсюду красивыми, почти обнаженными, потрясающими девушками, которых обдувал теплый ветер.

— Подожди, дружище, пока тебе не исполнится сорок лет, и тогда увидишь, как все женщины будут тебе казаться красивыми, — сказал мне Габо, глядя своими меланхолическими чувственными глазами на их колыхавшиеся мини-юбки.

После этого взрыва мощных ароматов и цветов Франция с ее мягкими голубыми холмами и тополями на берегах Роны показалась нам кроткой, как спящая на подоконнике кошка.

Было очень странно вернуться туда через двенадцать или тринадцать лет. Открыть для себя забытый вкус камамбера, хлеба и вин бордо. Снова оказаться здесь с Габо, теперь уже прославившимся, крепким, как бык, с женой и сыновьями, оставляющим на блюдечках щедрые чаевые, уже не тощим, не бедным, не встревоженным, не измученным бессонницей, предчувствиями, кошмарами и сигаретами, как во Франции в былые времена.

(Но в глубине души я ощущал болезненные уколы беспокойства: я провел много лет в тропическом лимбе Барранкильи и ничего не писал, баланс моей жизни был написан красными чернилами.)

Мы заехали в Сеньон, чтобы навестить Хулио Кортасара.

Мне понадобилось несколько секунд, чтобы сообразить, что этот заросший черной щетиной гигант со сползавшей на лоб подростковой челкой, стоявший на солнце в саду перед дымившейся решеткой, на которой жарилась курица, и есть Кортасар, автор «Бестиарии», «Игры в классики», «Секретного оружия» — книг, которые мы с Марвель покупали в книжном магазине в Барранкилье и с восторгом читали.

«Хроноп, хроноп!» — приветствовал его Габо через забор.

Тем вечером мы разговаривали в прохладной и полутемной библиотеке Кортасара, слушали диски с кубинскими песнями, пили кубинский ром и курили кубинские сигары — Кортасар открыл для себя Кубу с опозданием, с той же тревожной страстью, с которой зрелый и целомудренный мужчина неожиданно открывает для себя секс. Несмотря на умную иронию, всегда искрившуюся в разговоре Кортасара и его светлых кошачьих глазах, в нем присутствовала большая доза обаятельной, а иногда и тревожащей наивности.

Он был словно мальчик, которому никак не удается вырасти, года отражались только на его руках, но спортивная фигура, падавшие на лицо волосы и политические идеи оставались подростковыми.

После того вечера в Сеньоне я встречал его в Париже, в журнале «Либре», в кафе или в гостях у общих друзей, на Майорке летом, а в последний раз на улице Ломабар — он слушал танго. В ту воскресную ночь, когда он умер, я бродил по улице Мартель в поисках его дома. А в лучезарный и ледяной день его похорон я стоял с друзьями вокруг могилы, куда опустили его останки в желтом, покрытом цветами гробу.

Тем летом наше долгое путешествие завершилось в Барселоне после трех дней, проведенных в разрезаемом ножами Трамонтаны Кадакесе. В Барселоне, где жил Габо, меня ждало письмо, написанное тонкими и мелкими, невероятно знакомыми буквами, напоминавшими паучьи лапки, от вида которых у меня забилось сердце. Я сразу же вылетел в Париж. Туда прилетала моя жена. Она хотела воссоединиться со мной.

Мне ничего не надо было делать: такое бывает и в самых лучших семьях, и в самых ужасных романах — я был влюбленным мужем.

Через несколько дней влюбленный муж позвонил своему лучшему другу в Барселону и сообщил, что его жена сошла с ума.

Я действительно так считал. Влюбленный муж ожидал в аэропорту Орли с громко бившимся сердцем женщину, с которой он прожил семь спокойных лет, кроткую, нежную, коротко стриженую и хорошо причесанную девушку с темно-золотистыми волосами, носившую браслеты и тонкие блузки, всегда внимательно относившуюся к его решениям, во многом еще девочку, быстро превратившуюся в достойную городскую даму.

А вместо нее в Орли из самолета вышла другая, куда более молодая, с темными, длинными, спадавшими на плечи волосами, в рискованной кожаной мини-юбке, по-прежнему красивая, но решительная и резкая, полная агрессивного феминизма девушка, которая, едва оказавшись в Париже, внимательно посмотрела на его высокие и серые дома, на газетные киоски, золотистые каштаны, на город в пастельных тонах, как будто написанный на старинной акварели, не имевший ничего общего с пылью, зноем, бродячими собаками, страшными ливнями и бесконечным оркестром тропических цикад, и тут же спокойно и твердо заявила:

— Я никогда не вернусь в Барранкилью, это точно. Я остаюсь здесь.

(И она осталась там навсегда. Никогда не вернулась. Через двадцать пять лет, перед смертью, она попросила, чтобы ее прах развеяли над Сеной.)

«Какая муха ее укусила?» — подумал муж, и сердце его забилось уже не от любви, а от страха. Она решительно заходила в магазины, брала вещи, ни у кого не спрашивая разрешения, не обращая внимания на то, что ей по-французски кричали разъяренные ведьмы. Она хотела купить прозрачную блузку и ходить в ней, почему бы и нет?

И без лифчика.

— Какой же ты пуританин, — сказала она с презрением потрясенному мужу, когда тот осмелился пробормотать что-то в возражение, не подозревая, что намного позже это суровое обвинение заставит его вести себя просто дьявольски.

— Я клянусь, она сошла с ума. Это совершенно точно, — сказал я Габо по телефону.

— Позвони мне завтра в это же время, — ответил мне мой друг.

Каждый раз, когда возникает серьезная проблема, мой друг принимает серьезный вид. Что-то новое появляется в его взгляде, а усы неожиданно становятся гуще. Он ничего сразу не говорит, ему, словно хорошему генералу, требуется время на размышление перед битвой.

Супруг же, наоборот, тогда еще очень молодой и побуждаемый своим огненным знаком Овна, всегда подчинялся грубому импульсу, и иногда натиск этого импульса оказывался настолько сильным, что он добивался успеха из-за чистого везения, как говорят у него дома, или садился в лужу, как тоже там говорят.

На следующий день лучший друг сообщил по телефону влюбленному мужу адрес испанского психоаналитика, который жил в доме 80 на бульваре Пастера.

— Но это тебе надо к нему сходить, — сказал он.

Муж не понял.

— Мне?

— Да, тебе. Мне кажется, ты нуждаешься в помощи.

— Смеешься? — ответил муж. — Смеешься? Ты думаешь, что я сошел с ума?

— Чтобы помочь ей, тебе сначала надо помочь самому себе.

— Никогда в жизни не ходил к таким типам. Никогда. Хемингуэй писал, что его психоаналитик — это пишущая машинка Smith Corona...

— Прошу тебя, дружище, сходи к нему.

Влюбленному мужу казалось невероятно смешным сидеть в покрытом коврами кабинете и разговаривать о личном с незнакомцем с каменным лицом, который задал ему два вопроса, а потом этот гуру с белым воротничком, в галстуке и очках, начал мягко и медленно говорить:

— Она похожа на птицу, которая хочет взлететь. На птицу, которой никогда не удавалось расправить крылья...

Ожесточенная и решительная супруга влюбленного мужа сидела на террасе кафе на площади Мобер, и, только когда сгустилась ночная тьма, она увидела, как из пасти метро вышел, приблизился и сел рядом с ней совершенно другой человек, не напряженный и не скорченный: уверенный в себе, нежный, понимающий, без тени древнего мачизма, защищавшего и обессиливавшего мужчин ее города (который она всегда ненавидела), мужчина, который в конце концов, кажется, все понял.

Теперь ему казалось совершенно естественным, что она хочет остаться в Париже и найти себе какую-нибудь работу.

— Я могу стать моделью, — сказала ему жена, безусловно, вспоминая те модные дефиле в Country Club в ее городе или в отеле дель Прадо, в которых участвовали девушки из общества, собирая деньги в пользу больницы или Красного Креста.

Влюбленный муж не засмеялся, не сказал ей: «Ты сошла с ума, как тебе такое только в голову могло прийти», наоборот, он очень серьезно отреагировал на эти слова и разнес ее идею в пух и прах.

Для этого ведь недостаточно иметь хорошую фигуру.

Он объяснил ей, что к моделям в Европе предъявлялись огромные требования, для этой работы нужна гибкость пантеры и выносливость мужчины, нужно быть гибкой и легкой, как дым, серебристой, как снега Скандинавии, или же просто похожей на статуэтку из черного дерева.

— Ну тогда мне остается только работа посудомойки, — сказала она, обороняясь.

— Да, ты можешь стать посудомойкой. Или сидеть с детьми. Здесь этим занимаются почти все студентки.

Я сказал это без иронии, принимая то, что любой буржуа, любой бесчувственный мачо из его города счел бы просто шокирующим, если бы речь шла о его супруге, у которой на родине было все необходимое и даже больше (дети, дома, автомобиль, белье и одежда, купленные в бутиках в Майами).

Ей показалось, что натянутый канат у нее в животе слегка ослабел.

— А ты что будешь делать? — с нежностью спросила она своего мужа.

Он вспомнил обо всем, что ему в тот вечер сказал гуру.

— А я уеду, — спокойно ответил он.

Она с удивлением смотрела на него. Отец-защитник, подавлявший и обессиливавший ее, мачо, пребывавший в спокойной уверенности в своих старинных и наследственных патриархальных правах, присвоивший буржуазные представления о репрезентации и респектабельности, исчез в теплых сумерках площади Мобер, а на его месте оказался просто преданный ей, печальный и одинокий мужчина, тот самый, которого она когда-то знала, готовый теперь взять на себя ответственность за свою жизнь.

— Ты уедешь и вернешься, — сказала она с большой нежностью и прикоснулась к его руке, — я буду тебя ждать.

Влюбленный муж почувствовал, что его сердце совершенно размякло.

— Мы как-нибудь здесь проживем, — решила она, — в одной комнате. Здесь. В конце концов мы можем писать. И мы, действительно... — сказала она. — Лучше жить в Париже и работать посудомойкой, чем...

— Да-да, — ответил он, почувствовав, как легко ему стало на сердце, когда он понял, что это безумие на самом деле было единственной возможностью, единственным здравомыслящим решением... Единственным точным решением.

Не забудем, что баланс его жизни писался красными чернилами.

Надо было совершить резкий поворот или разорвать свою душу.

Где-то далеко Бог-отец, наверное, улыбался. Только ему было известно, что ожидало в грядущие годы эту пару, сидевшую в теплых летних сумерках на площади Мобер: зимы, бесконечные лестницы, невыразимая нужда, метро и больницы, потерянные любови, расставания, ночные слезы на мосту Искусств, хотя, несмотря на все это, они никогда не перестанут любить друг друга и будут следовать тому, что покорный представитель Бога на земле, падре Гоенага, произнес по латыни с карибским акцентом в Барранкилье одним влажным и жарким октябрьским утром, пока вокруг церкви трещали цикады: это была смутная история об узах, которые создаются на небесах, и, какие бы глупости люди ни делали, нет никакого, совершенно никакого способа развязать их на земле.

Европа была для нас сначала просто старым каменным домом в Дейе, на Майорке, с призраком на чердаке и лимонным деревом на заднем дворе. Две наших маленьких дочки ходили в школу как на пейзаже из волшебной сказки — вдоль речки, которая быстро спускалась с горы и протекала между домами и садами в нижней части городка.

А мы в это время занимались писательством.

В воздухе было разлито спокойствие, пчелы жужжали на солнце перед домом, в геранях, на фоне усыпанных апельсиновыми и оливковыми деревьями холмов. И у нас в душе тоже было разлито спокойствие.

Иногда по вечерам, когда солнце садилось в море, а над вечно пустой дорогой поднимался холодный ветер и пригонял фиолетовый туман, я испытывал потребность почувствовать дыхание мира.

Тогда я шел к стоявшему на улице у входа в городок телефону и звонил Габо, который жил в Барселоне, на расстоянии всего двадцати минут полета на самолете.

— Я приеду в эту пятницу, — говорил я ему.

* * *

Я жил у него дома. Но в этой просторной и тихой квартире на улице Капоната уже поселилась его слава. Габо делал все возможное, чтобы не поддаваться этой непрошеной гостье.

Он писал на тихо стучавшей электрической пишущей машинке в голубом комбинезоне механика, работая до трех часов ночи над окончательным вариантом «Осени патриарха», проектом, который в течение многих лет порождал у него бесконечные сомнения и головные боли.

22 мая 1966 года

Дружище!

Как ты скоро поймешь, у меня совсем нет времени ни на что другое. Ситуация усложнилась из-за моего решения почти полностью изменить трактовку романа о диктаторе, который движется очень натужно и не туда. Проблема заключается в том, что я не могу рассказывать поэтическую биографию вне ее исторического контекста, но придумывать контекст не только чудовищно тяжело, потому что он никогда не окажется лучше реальности, но еще и может привести к ошибочным интерпретациям, и тогда потеряется та перспектива, которая на самом деле, если говорить исключительно с литературной точки зрения, меня интересует больше всего: одиночество деспота. Я предполагаю исключительно поэтически изложить тезис о том, что избыток власти неизбежно ведет к одиночеству, то, на что я уже намекал, описывая алькальда6 в «Недобром часе», и то, что я предполагаю показать теперь на куда более широком фоне. И что же? Я не могу найти метод и, пока мне это не удалось, буксую среди множества деталей, которые не дают мне возможности добиться того, что нужно. Честно говоря, я не знаю, что мне делать. Ну посмотрим.

Вот и все сегодняшние новости, дружище.

Обнимаю тебя, ГАБО.

Письмо без даты

Дружище!

«Патриарх», — его теперь так зовут, вылетает как из пушки. Я чувствую такое облегчение, настолько рад и удивлен, что даже отменил отдых на Святой неделе и собираюсь отменить летний отдых, чтобы только поток не остановился. Если меня не покинут ангелы, которые сейчас летают по моей квартире, то я уверен, что за этот год вчерне все закончу. И если черновик окажется приемлемым, то через три месяца после этого текст будет готов к печати. Меня волнует только одно, что если черновик не будет достаточно хорош? Тогда не знаю, черт возьми, что я буду делать. Представь себе такую любопытную вещь: я убежден, что все зависит вовсе не от моего творческого гения — так же думал, кстати, и Гарсиа Пенья, — а от качества бумаги, которую я случайно купил и на которой, не знаю почему, мне очень удобно писать. Я пишу тебе письмо на этой бумаге, в ней нет ничего особенного, но с того момента, как я вставил первый ее лист в машинку, из меня просто полились слова, да так сильно, что я тут же купил три тысячи листов, потому что боялся, что потом ее не найду. Федукки мне еще этого не сказал, но, конечно же, скажет, что такую же бумагу использовали в редакциях газет, где он работал, когда ему было двадцать лет, и писать было не так хреново, как сейчас.

Обнимаю, ГАБО.

9 марта 1968 года

Дружище!

Я хорошо и быстро поймал нужный для работы темп. Я не стал рубить с плеча, потому что не хочу писать роман холодными руками. Для разогрева я начал несколько детских рассказов, да-да, рассказов для детей, которые приходили мне в голову один за другим, и их задача была — дезинфицировать мой стиль, еще сильно зараженный бациллой «Ста лет одиночества». Я пытаюсь убить его, чтобы потом создать что-то действительно новое. В любом случае план книги о диктаторе сильно эволюционировал по сравнению с формой, которую я уже сам сейчас не могу вспомнить, после того злосчастного утра 1958 года — 10 лет назад! — когда я подумал об этой книге в Мирафлоресе. С болью в душе я отказался от структуры длинного монолога, потому что в данном случае он получался фальшивым (хочу произносить его моими словами, а не словами персонажа), а потом решил с безответственностью авантюриста убрать весь исторический, политический и социальный контекст и сконцентрироваться на ужасающем одиночестве диктатора, которому уже больше ста лет, в последние годы его правления — на половину забытого, на половину безумного, когда он уже даже не правит, ничего не видит, не слышит, не понимает, и, несмотря на это, сам того не зная, продолжает приказывать. Я собираюсь начать с заключительной главы, в которой люди входят во дворец, следуя за влетевшими в окна стервятниками, и видят лежащего в тронном зале диктатора, умершего и уже наполовину разложившегося, так что никто даже не может точно сказать, он ли это. А потом я буду все рассказывать задом наперед, в долгом повествовании, с помощью которого реконструирую многие годы его жизни и создам ощущение, что никто не может быть уверен в том, что он умер. Отсюда вытекает скромный вывод, что он управлял пустым дворцом. Как видишь, старик, сейчас я очень крут, надеюсь, что не облажаюсь, да!

Я тебе уже сказал, что пишу рассказы для детей. Я думал, что это будут мои приватные упражнения, которые я никогда не опубликую, но Фернандес Ретамар попросил у меня один для журнала, который издает «Дом Америк». Я надеялся, что его не опубликуют, потому что он мне кажется совершенно издевательским, но они прислали мне полную энтузиазма телеграмму. Теперь его прочел Варгас Льоса, который у нас тут был, и рассказал о нем всему миру, в результате я уже заключаю договор на роскошное издание с оригинальными рисунками Пако Тодо и такое дорогое, что на то, что они мне заранее заплатят, я смогу прожить целый год, а купить его никто не сможет. Я попался, не знаю как, в руки этой фирмы психов и не представляю, что будет дальше. Называться это будет примерно так: «Очень старый человек с огромными крыльями и другие рассказы для детей». Их будет не больше пяти, три из них я уже написал. Остальные будут о латиноамериканцах в Европе, и я их оставил на потом. Они должны как-то соседствовать с романом до лета, потому что все получается куда длиннее, чем я думал, а потом, с новой структурой мне не остается ничего другого, как зарядить машинку, и, как ты знаешь, никто не представляет, что происходит с этим механизмом.

Привет, пока и пиши,*

(*) во всех смыслах

ГАБО.

Как известно, процветающая буржуазия наложила свою печать на Барселону. Весь город полон острого меркантильного реализма и дыма сигар.

Это королевство активных и зрелых мужчин в хорошо сшитых костюмах, посещающих хорошие рестораны, банковские офисы и концертные залы, они отдыхают на курортах Коста-Бравы, где они всегда больше смотрят не на волны, не на купальщиц, не на парусники, а ищут возможности заключить хорошую сделку и правильно вложить свои капиталы.

Из этого мира часто выходят артисты, вдыхающие тот же сигарный аромат благосостояния, тот же строгий и сияющий воздух их огромных средиземноморских домов, и их с трудом можно отличить от дядюшек и двоюродных братьев по какому-нибудь небольшому богемному признаку, по легкой прихоти в одежде (меховая шапка, плащ, трость, галстук-бабочка), по чуть более свободному словарю, по забавной эксцентричности, по явной любви к коктейлям из водки или джина с плавающими в них цветами, по таким же снобистским местам работы или праздникам, хотя при этом они не теряют любви к деньгам, комфорту, элегантности известных ресторанов, к большим загородным домам, к шале на берегу моря, к охотничьим домикам, принадлежащим их семьям торговцев и банкиров.

Они совсем не похожи на писателей, живущих в Париже, на всех этих Хуанов Гойтисоло, которые пользуются метро, одеваются кое-как и которых можно спутать с любым человеком в кафе и на бульваре, — для этих достаточно спокойной квартиры, стола и тетради, где они могут беспрерывно записывать мелкими буковками свои книги, и они слишком заняты своим делом, чтобы появляться в модных местах в плащах и бабочках, словно поэты былых времен.

Voilà la différence7.

Париж — это Париж, а Барселона — это Барселона.

Барселона — не хороший город для писателя, который только взялся за оружие: здесь он рискует оказаться раздавленным бедной работой переводчика или корректора, презрением издателей, пропускающих много хороших рукописей просто потому, что их автор неизвестен, создавая, как говорит мой друг, порочный, совершенный и адский круг.

Но, напротив, для признанного писателя Барселона идеальна, потому что она не только является издательской столицей испанского мира, но там еще плавает, словно блестящая пена, вся очаровательная интеллектуальная и художественная фауна, тут же начинающая приглашать его, окружать и холить с высочайшим стилем и элегантностью, показывая ему, если он этого захочет, где можно съесть самых лучших мидий, самых лучших улиток с чесноком, лучший хамон серрано, где продаются рубашки или пиджаки из замши или кашемира, а где вина, и где неподалеку от Рамблы разворачивается невероятно смешное шоу старых шлюх и трансвеститов.

Благодаря всем этим друзьям, вошедшим в новую жизнь Гарсиа Маркеса из-за его славы, я имел возможность, приезжая с холодной, каменной, бедной Майорки и ненадолго останавливаясь у него, скромно присутствовать при увлекательных и поучительных разговорах на весьма разнообразные темы, такие, например, как температура, при которой надо подавать вино или лосося, техника Hi-Fi, сексуальность раков, каталонские поэты XVII века, мессы Брукнера или обсуждение того, как следует заботиться о ботинках «Феррагамо».

По тому, как все они усаживались вокруг знаменитого писателя, как начинали неожиданно восхвалять какой-нибудь недавно им купленный предмет или мебель или восхищались глупой шуткой, которую ему приходило в голову произнести, ты начинал видеть, как в этой атмосфере появлялось неизвестное до этого, мягкое придворное угодничество, подобное тому, что удручало монархов в Версале, и которое неизбежно привлекают к себе великие киноактрисы, оперные дивы, правители и признанные художники.

И там я впервые увидел на лице моего друга то выражение усталости, когда, казалось, разговор превращался просто в досадное жужжание комаров, только иногда оживлявшееся его жестокими шутками, которые он время от времени небрежно, почти сурово отпускал, а все присутствующие тут же встречали послушным смехом.

Всего в тридцати метрах от него на той же улице жил Варгас Льоса со своей женой Патрисией.

Вокруг Марио, конечно же, крутились те же люди, но он защищался от блистательного снобистского окружения не так, как Габо. Вместо того чтобы повесить над разговором полог безразличия, Марио выбирал противоположную тактику внимательного игрока в теннис, яростно отбивающего все мячи, не позволяющего игре ослабеть или развалиться, а мячам полететь на его половину.

Так, он всегда вмешивался в острую, проницательную, полную юмора беседу на те темы, которые ему подавали на стол (будь то рыцарские романы, спагетти, индийские рестораны в Лондоне или кино), как будто на следующий день собирался писать об этом книгу.

Когда Габо оказывался настроен на ту же волну, то разговор начинал искриться, как полоска стали на камне точильщика.

Помимо того, что они были близкими друзьями, эти писатели были детьми одной «матери» — Кармен Балселлс, их литературного агента. Это была самая выдающаяся и прекрасная дружба, которую когда-либо знала латиноамериканская литература, до того, как она, к сожалению, бесповоротно развалилась. Это мне всегда причиняло боль.

* * *

Но тогда еще между Гарсиа Маркесом и Варгасом Льосой ничего не произошло, они оставались близкими друзьями. Я видел их. А потом я возвращался из Барселоны, проведя там конец недели. Как обычно, моя жена приехала в аэропорт Пальмы, чтобы забрать меня на своем маленьком сеате.

Автострада протянулась перед нами по прямой линии посреди спокойных деревень с апельсиновыми и оливковыми деревьями вплоть до растворявшейся в зимнем свете голубой цепи гор. Там мы и жили, по-матерински защищенные изгибом холмов, с всегда мелькавшим где-то вдали морем.

— Ты чем-то подавлен, — неожиданно сказала мне жена, пока мы ехали на машине по равнинной части острова по направлению к голубым горам.

— Да брось!

— Нет, ты подавлен. Каждый раз, когда ты ездишь к Габо, то возвращаешься таким. Это написано на твоем лице.

— Габо меня не подавляет. И конечно, меня не подавляет его успех. Совсем наоборот. Я рад за него. Но что-то все-таки не так. Может быть, дело в том мире, где он теперь живет. Но я ничего не могу с этим поделать. Ничего. А может быть, дело не в этом, а в моем балансе, написанном красным, который сжигает меня изнутри, когда я с ним.

— Может быть, это так. Нужно отдалиться от других писателей, особенно от тех, которые уже добились своего. Так будет здоровее. Я не понимаю, зачем ты ездишь в Барселону.

— Да, ты права, не надо туда ездить. Но проблема заключается в том, что здесь мне иногда не хватает контакта с миром. Я ничего не получаю, когда сижу вечером в кафе и вижу, как крестьяне играют в карты и говорят на майоркском диалекте. Кроме того, мне хочется видеть моего старого друга. Это мне нужно.

— К счастью, мне никто не нужен. Мне хватает тебя и девочек.

— И твоих книг Уилла Дюранта.

— И Фолкнера, и Вирджинии Вульф. И Кэтрин Мэнсфилд. Как научиться писать, как они?

— У тебя получится со временем.

— Как тяжело осознавать, когда после целого дня работы оказывается, что тебе удалось написать только две фразы. Вчера со мной так и было.

— Так иногда бывает. А иногда, наоборот, ты не замечаешь, каким образом из тебя начинает бить фонтан.

— Всегда бы так. Посмотри, какой красивый вечер.

— Да, красивый.

* * *

Над оливами летали дрозды и ласточки. С автострады в сумерках было видно море, такого же цвета, как и туман над ним.

Когда после дня работы я прогуливался один, то спрашивал себя, как мы сможем здесь жить, когда у меня закончатся деньги. Призрак бедности снова осаждал нас, как в первые дни жизни в Барранкилье. По вечерам мы ограничивались кофе с молоком и хлебом. Девочки ходили в платьях, купленных на распродаже в Пальме.

Нелегко было жить так, как ты жил в двадцать лет, когда тебе (как в моем случае) уже скоро сорок.

До этого времени все складывалось хорошо. Каждый из нас писал свою книгу. (Моя называлась «Дезертир».) В этом месте мы испытывали невероятное спокойствие и впервые занимались тем, что нам действительно было интересно в жизни. Мы видели, как в январе зацветал миндаль, видели, как наступала теплая и сияющая средиземноморская весна, а за ней напряженное, лучезарное, со спокойным треском цикад в самые жаркие часы лето.

Но теперь, когда приближалась зима, реальность, словно несвоевременный кредитор, предъявила нам банковские счета. Я шел по дороге рядом с морем, вдалеке на холме поднималась церковь, в сумерках ласточки постоянно выписывали над ней круги, а я спрашивал себя, что же делать.

Вернувшись домой, я ничего не сказал. Там все излучало спокойствие. Девочки играли в мяч. Марвель на кухне кипятила воду. Газовая горелка мягко жужжала в углу. Когда наступила ночь, с моря пришел сильный ветер, задрожали стекла в окнах и затряслись кроны оливковых деревьев, предвещая на следующий день дождь и плохую погоду.

На рассвете я проснулся с той же скрытой внутри тревогой.

Наконец, назавтра я решил написать Габо, чтобы понять, сможет ли он найти мне подработку в рекламном агентстве в Барселоне или же неизбежные, унизительные переводы, которые доканывают каждого южноамериканского писателя в Испании.

Времена изменились. Теперь я был бедным.

Думаю, что пришло время это сказать, — он как друг никогда меня не подводил, никогда не оставлял без внимания призыв SOS, который я потихоньку отправлял ему.

Он его сначала внимательно обдумывал, ничего заранее не говоря, не произнося легких успокаивающих фраз, и тратил столько времени, сколько ему было нужно для того, чтобы проанализировать проблему. А затем наступал день, когда он, как математик, решивший запутанное уравнение, предлагал ясное и точное решение.

Так было и тогда, когда ко мне на Майорку пришло выхлопотанное им предложение стать координатором нового латиноамериканского журнала в Париже. Координатором «Либре».

Примечания

1. Процесс, в ходе которого в 1971 году кубинский поэт Эберто Падилья и его жена были заключены в тюрьму за критику режима Фиделя Кастро.

2. Карточная игра, зародившаяся в начале XX века в Латинской Америке. Задача игры — получить как можно больше серий по семь карт одной масти.

3. Вся Богота (фр.).

4. Старик, по-французски так сказать нельзя (фр.).

5. Остров (итал.).

6. Глава местного управления в Испании и Латинской Америке, глава общины.

7. Вот в чем разница (фр.).


Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Ссылки

© 2024 Гарсиа Маркес.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.