Глава третья
Он был худощавым, лысым, нервным, всегда в темных очках, всегда на грани истерики, словно примадонна. Стоило было ему возразить, как у него начинали дрожать руки, подбородок, даже голос дрожал от ярости:
— Кто хозяин этого журнала? — вопил он.
— Вы хозяин.
— То-то и оно! Я хозяин, — его глаза под вечными черными очками триумфально сияли. — Я! Я хозяин этого журнала!
Он повторял это снова и снова, возбужденно, как будто пытаясь убедить самого себя, но чувствовалось, что за этими пламенными утверждениями скрывалась глубокая неуверенность в себе. Действительно, любое возражение сбивало его с толку. Все еще дрожа, он вставал из-за стола.
— Тогда я ухожу из этого журнала, — говорил он с детской обидой, — делайте, что хотите.
Он выходил из кабинета, который мы с ним делили, и уходил в зал, где сидели редакторы, а его белый тропический пиджак уныло свисал с плеч.
На полпути он останавливался, как будто озаренный неожиданной идеей. Возвращался обратно. У входа в кабинет, сверкая лысиной и очками, с торжествующим и вызывающим выражением лица оборачивался к нам и кричал:
— Вы знаете, сколько лет я уже работаю журналистом? Тридцать!
— Руководить ежедневной газетой и руководить журналом — это разные вещи.
Он открывал рот, как будто его ударили. Потом быстро уходил, бормоча что-то себе под нос, и уже не останавливался.
Возвращался он вечером, потихоньку, со смущенным видом:
— Вы правы. Тот репортаж, который я хотел поставить в номер, подходит для ежедневного издания, а не для журнала. Для журнала он не пойдет. — И, желая все исправить, он горячо повторял: — Не пойдет. Не пойдет. Не пойдет.
Было понятно, почему все в Венесуэле называли его сумасшедшим. Сумасшедший Рамирес Макгрегор. Или просто — сумасшедший Макгрегор. И в какой-то мере он действительно был сумасшедшим.
А может быть, как многие сумасшедшие, он изображал из себя психа.
Он был хозяином выходившей в Маракайбо ежедневной газеты «Панорама» и купил в Каракасе журнал «Моменто», чьи печатные мощности были самыми современными в стране.
Случай с Рамиресом Макгрегором был типичен для тогдашней Венесуэлы. Предпринимательский класс, через кого проходили деньги, полученные из-за нефтяного бума в стране, состоял в основном из грубых и примитивных нуворишей, похожих на техасских миллионеров, которые вкладывали деньги в самые разные предприятия и не имели ни малейшего представления о том, чем там занимаются, но пребывали в уверенности, что любое дело, которое они начнут с напором и дерзостью, скоро принесет им потрясающую прибыль.
Рамирес Макгрегор вложил миллионы боливаров в этот журнал и хотел руководить им, чтобы оказывать влияние на страну, но только не знал, как это делать.
И поэтому, колеблясь между авторитарными взрывами и приступами сомнений, он все-таки решил поместить рядом с собой профессиональных квалифицированных людей, которые не могли бы затмить его блистательное положение хозяина журнала.
Сохранять равновесие, ходя по такому канату, было нелегко: нанятые им журналисты либо покорно следовали его инструкциям и в конце концов превращались в его отражения, ничем не способные ему помочь, либо начинали высказывать свою собственную точку зрения и становились для него невыносимыми.
Так было и со мной.
Он сделал меня главным редактором и даже поставил мой стол рядом со своим, как будто мы были двумя генералами одного ранга в генеральном штабе. Но мои, по большей части безвредные, возражения постоянно доводили его почти до нервного срыва.
Он был полон тревоги, но не находил в себе сил проститься со мной и отправлялся играть в гольф в Country club или к своей любовнице, телевизионной актрисе, чьи фотографии под различными предлогами появлялись во всех номерах журнала.
Я настаивал на создании новой команды редакторов, считая это единственным способом сохранить издание на плаву. Но у меня не было для этого достаточных полномочий: Рамирес требовал, чтобы мы использовали журналистов из его газеты. За исключением пары его друзей все эти журналисты были изъедены ржавчиной, измождены рутиной и зноем Маракайбо: они верили только в свое двухнедельное жалованье.
— Они не лучшие, — говорил Макгрегор, — но, если знаешь кого-то лучше, скажи мне.
— Я знаю очень хорошего журналиста.
— Кого?
— Его зовут Гарсиа Маркес.
Макгрегор неуверенно посмотрел на меня как на цыганку на ярмарке.
— Он венесуэлец?
— Нет, колумбиец. И живет в Европе.
Подбородок безумца начал трястись.
— Опять иностранцы? Невозможно, невозможно. Посмотрите, — и тут в его голосе уже зазвучали истерические нотки, — венесуэльцы, работающие в этом издании, в детстве никогда не ели фасоль. Или жареный хлеб с ветчиной. Они немцы. Или баски. Или испанцы, получившие здесь гражданство. А теперь вы мне еще предлагаете колумбийцев!
— Я ничего не требую. Я даже не знаю, хочет ли мой друг переехать в Венесуэлу.
Но темперамент сумасшедшего Макгрегора постоянно находился под воздействием противоположных течений со своими отливами и приливами. И поэтому однажды, разорвав рукопись репортажа, предложенного им самим и кое-как написанного кем-то из его сотрудников, он импульсивно повернулся ко мне:
— Дайте мне адрес вашего кузена.
— Какого кузена?
— Гарсия Маркеса.
— Он мне не кузен.
(Он узнал, что вторая часть моей фамилии была Гарсиа.)
— Все равно, дайте мне его адрес. Я оплачу ему перелет.
Я так и не узнал, каким образом он передал ему свое предложение, но предполагаю, что это было сделано в его обычной избыточной и хаотичной манере. Он просил связаться с ним по телефону. Габо позвонил мне:
— Слушай, тут какой-то сумасшедший прислал мне телеграмму, в которой рассказывает обо всех своих личных проблемах и предлагает, чтобы я стал работать на него. Что это за фигня?
Я объяснил ему, что это была за фигня. Через восемь дней Гарсиа Маркес уже был в Венесуэле.
Венесуэла, бурная, скандальная, великодушная страна, сегодня каждый раз встречает с распростертыми объятиями Гарсиа Маркеса, который приезжает в блеске своей славы, в своих тропических рубашках, со своими жуткими высказываниями (например: «Все мужчины импотенты») и наглыми шуточками, вызывающими у чистокровных, жестких, как зонтики, жителей Боготы леденящий ужас, а у любого, кто жил среди беспорядка, света, жары и несдержанности Карибского моря, — куда более здоровую реакцию в виде смеха.
Венесуэла — молодая страна, любящая победителей, будь то скаковые лошади, игроки в бейсбол, модные певцы, политические лидеры или знаменитые писатели, — обрушивает на Гарсиа Маркеса все возможные проявления жарких чувств (вспышки фотоаппаратов, коктейли, полчища журналистов), так что в нынешнем кипении растворяется прежний образ моего тощего, бедного как церковная мышь друга с картонным чемоданом в руке и в приличном костюме кофейного цвета, купленном на распродаже на бульваре Сен-Мишель в Париже, которого мы с моей сестрой Соледад встретили в аэропорту Майкетия в канун Рождества 1957 года.
Я помню, как мы привезли его прямо из аэропорта в редакцию журнала, и в тот вечер он увидел в Каракасе только головокружительные автострады, гору Авила цвета мальвы и, может быть, несколько светящихся вывесок, тонко вырисовывавшихся над туманными крышами.
— А где же город? — спросил он после того, как мы проехали его весь от начала до конца.
Он вошел в редакцию «Моменто», где не было окон и постоянно горели неоновые лампы, и мы сразу же после его приезда погрузились в подготовку последнего в том году номера журнала; он увидел сумасшедшего Макгрегора, который стоял рядом с письменным столом своего нового и уже изможденного редактора. Макгрегор с недоверием рассматривал усы и беззащитные плечи Маркеса, даже не снисходя до того, чтобы с ним поздороваться.
Я вижу плавающие в жире бифштексы, которые мы ели в полдень в рабочей забегаловке неподалеку от редакции вместе с двумя басками, Кермеле Лейзаола и Полем де Гаратом, нашими товарищами по работе, в то время самыми близкими нашими друзьями; вижу пансион для итальянских иммигрантов в Сан-Бернардино, где всегда пахло вареными макаронами и где поселился Габо, вижу маленький белый MG с поднимавшимся верхом, в котором я привозил или увозил его в самые бесчеловечные часы; квартиру на холмах в том же квартале, где жил и я со своими братьями, быстро признавшими Габо, такого же веселого и экспансивного, как они, новым членом своей семьи: человеком очень легким и удобным, не создававшим никаких проблем, еще одним братом.
И прежде всего я вспоминаю первое января 1958 года в Каракасе.
Это был первый день нашего отдыха с того момента, когда Габо приехал из Парижа. После празднования Нового года, которое проходит в Каракасе очень шумно, белый, растянувшийся у подножия Авилы город, казалось, изнемогал от зноя и вчерашнего веселья. С балкона в квартиру проникало полуденное сияние и постоянный, усыпляющий треск цикад.
Мы решили пойти на пляж. Габо, чья кожа приобрела зеленоватый цвет после голодной жизни в Европе и бессонной рабочей недели, явно не повредило бы немного солнца и морского воздуха.
Я представлял себе жареную рыбу с кусочками лимона, холодное пиво, которое мы будем пить на берегу моря под дуновением легкого ветерка и крики чаек над пляжем.
Я положил в холщовую сумку полотенца и плавки, и теперь мы дожидались мою сестру Соледад: она должна была подвезти нас на своей машине.
Между тем Габо, развалившись в кресле, не выражал никакого энтузиазма по поводу намечавшейся вылазки к морю. Его лицо по непонятной причине было мрачным.
— Что с тобой, старик?
Прежде чем ответить, он прикрыл глаза.
— Черт возьми, мне кажется, что-то должно произойти.
— Что?
— Что-то, что помешает нам пойти.
И почти сразу же, словно в плохой пьесе, мы услышали через открытый балкон сухой, отрывистый, продолжительный шум. Сомневаться не приходилось: это были звуки пуль и пулеметных очередей.
А вдалеке гулко, на низких тонах, в ответ пулемету, словно утробные звуки баритона в ответ на пение сопрано, раздавались залпы зениток.
Мы бросились на балкон.
Во всех соседних домах люди тоже высовывались из окон. В лучах ярко палившего солнца мы увидели вспышку реактивного самолета, пикировавшего на здание в центре города.
Потом все с той же скоростью, самолет вертикально взлетел, а за ним понеслись оранжевые пулеметные очереди, в высоте превращавшиеся в густые клубы дыма.
Вся сцена казалась нам совершенно нереальной.
Пронзительный визг тормозов заставил нас посмотреть вниз на улицу. Там только что остановился автомобиль моей сестры. Она быстро вылезла из машины и, увидев нас на балконе, закричала:
— Он взлетел с воздушной базы в Маракайе! Они стреляют по Мирафлоресу!
Мирафлорес — это президентский дворец.
На лестнице множество людей бежали кто вверх, а кто вниз. Европейцы, многие из которых пережили кошмар Второй мировой войны, быстро спускались в подвал. Венесуэльцы, и мы вместе с ними, бросились на крышу — невозможно было пропустить такой спектакль: бомбардировки, воздушные сражения — мы все это видели только в кино.
* * *
Железные латиноамериканские военные диктаторы, пришедшие к власти в пятидесятые годы в результате государственных переворотов, рухнули один за другим, словно гнилые яблоки.
Одриа свергли в Перу в 1956 году. Через год в Колумбии пал режим Рохаса Пинильи (неприметное сообщение об этом, опубликованное в «Ле Монд», застало нас майским вечером на террасе кафе «Дё Маго»).
А теперь, похоже, до Батисты, чьи войска все еще сражались против Кастро на Сьерра-Маэстре, настал черед Переса Хименеса.
Диктатура Переса Хименеса, во время которой была запрещена любая политическая деятельность в стране, развернула впечатляющую программу общественных работ и открыла нараспашку въезд в страну для трудолюбивых славянских, испанских, итальянских и португальских иммигрантов, при этом отправляя в эмиграцию, в тюрьмы или спокойно ликвидируя, если ей это было нужно, всех оппозиционеров. После того самого первого января диктатура продержалась еще три недели, а потом развалилась.
Мятеж военных летчиков потерпел поражение из-за недостаточной скоординированности с гарнизоном Каракаса, но для правительства Переса Хименеса это стало началом конца.
Первым это понял глава секретной службы диктатора. Педро Эстрада, высокий, спортивный, элегантный мужчина, чье имя всегда произносили, понизив голос, — такой ужас внушали его агенты и его доносчики, — уже вечером первого января попросил убежища в иностранном посольстве, оставив в своем шкафу десятки костюмов и сотни пар неношеной обуви и огромную брешь в казавшейся до этого прекрасно защищенной, почти неприступной диктатуре Переса Хименеса.
(Эстрада, которого приговорили к вечному изгнанию, жил после свержения диктатуры в роскошной квартире в Париже, неподалеку от Булонского леса. В нем мало что осталось от циничного и эффективного главы полиции. Со временем он превратился в мужчину с ухоженными руками и изысканными манерами, который, попивая виски, цитировал утонченные фразы из Камю и приглашал к себе в гости былых противников, включая левых активистов, которых пытали его агенты или, как он говорил, слегка смущаясь, «которых донимали мои мальчики».)
Это были очень напряженные дни для нас, журналистов, издававших еженедельный журнал.
Диктатор со всеми своими министрами сидел в бункере президентского дворца, а страна, которой так долго зажимали рот, кипела от множества подпольных воззваний, прокламаций и листовок, выпускавшихся под руководством неуловимой Патриотической хунты.
Агенты службы безопасности поспешно проводили облавы, дворики и камеры здания тайной полиции кишели журналистами, писателями, представителями свободных профессий, промышленниками или приходскими священниками, которые до этого оставались совершенно чужды какой-либо политической деятельности.
Однажды вечером представители службы безопасности появились в офисе «Моменто» и арестовали всех, кто там находился. Нас с Гарсиа Маркесом по чистой случайности в этот момент не было в здании. Рамирес Макгрегор сделал выводы после первого выступления и улетел в Нью-Йорк две недели назад, где и оставался, наблюдая за событиями в своей стране с безопасного расстояния.
Мы с Габо не имели никакой возможности продолжать издание журнала и стали ездить по городу на MG до наступления комендантского часа, вдыхая воздух, полный напряженного ожидания и чреватый взрывом спокойствия, которое все время нарушалось то выстрелом, то неожиданно начавшимся митингом или неожиданным каскадом листовок, сброшенных с крыши под крики и беготню полицейских в касках и с ружьями. Весь город полнился слухами о погибших, о сражениях в пригородах и о предполагаемых восстаниях в различных гарнизонах.
В конце концов падение диктатора произошло на рассвете 23 января. Большую часть ночи мы с Габо из-за комендантского часа провели в моей квартире в Сан-Бернардино, сидя рядом с радио и слушая монотонные официальные сообщения, передававшиеся одно за другим и перемежавшиеся большими отрывками из классической музыки, пока наконец неожиданно не услышали мелодию хорошо и почти сразу же голос диктора: «Диктатура пала! Да здравствует Венесуэла!»
В моей памяти все еще горят два красных огонька, которые мы увидели с балкона, они двигались на большой высоте среди мирных январских звезд: это был самолет, уносивший Переса Хименеса в изгнание.
И тут же одно за другим осветились все окна, как будто город долгое время находился во тьме, но продолжал бодрствовать, ожидая этого момента, а на улицах раздались первые радостные гудки.
Один из наших соседей вышел на улицу, показал на самолет, летевший в ночной тьме по направлению к морю, и сразу закричал: «Вот он, удирает!»
Я все еще помню тот туманный январский рассвет: сумеречный, свежий и влажный ветер разносит автомобильные гудки, звон колоколов, фабричные сирены; везде крики, флаги, повсюду, по всем направлениям, носятся автомобили, набитые людьми в состоянии умопомрачения, а по всем радиостанциям после многих лет молчания раздаются заявления и речи политических лидеров, представителей профсоюзов и университетов, писателей, журналистов, людей свободных профессий.
В пять часов утра мы с Габо уже были в офисе «Моменто» и, созвав по радиосвязи всех рабочих и редакторов, с веселым пылом этого часа писали в четыре руки передовую статью, приветствуя восстановление демократии и не думая в тот момент о том, что мы — иностранцы (на самом деле мы ими не были: не в Венесуэле, не в тот момент).
Над этим номером мы работали без перерыва сорок восемь часов, поддерживая свои силы черным кофе. Журнал был наполнен прекрасными фотографиями, сделанными нашими фотографами, и мы, присвоив не принадлежавшие нам права, напечатали его невероятным для того времени тиражом в сто тысяч экземпляров (которые, впрочем, были распроданы за несколько часов).
Я до сих пор вспоминаю о ночах после падения диктатуры: комендантский час, город, обычно утопавший в огнях и полный шума, а теперь тихий и призрачный, без полицейских (первого же полицейского, вышедшего на улицу, толпа линчевала); город, который патрулировали мальчики-бойскауты, с трудом удерживавшие в руках оружие, и наш белый MG с пропуском для прессы на ветровом стекле, проезжающий вечером по пустым, мокрым от дождя улицам, под одиноким сиянием светящейся рекламы.
Я все еще слышу выстрел вдалеке.
Перед зданием «Дженерал Моторс» нас остановил патруль бойскаутов:
— Будьте осторожны! Машины с агентами службы безопасности ездят по городу и стреляют по машинам с пропусками. Вон там, на улице Андреса Белло, они убили целую семью.
После этого сообщения нам казался подозрительным каждый автомобиль, чьи фары медленно приближались к нам издалека.
В какой-то момент мы услышали звук выстрела. Было бы глупо умереть таким образом. Габо, не говоря ни слова, вжался в свое кресло, было видно, как на его лице напряглись мышцы. Так же он выглядел, когда садился в самолет.
(Позже я понял, что эти жуткие, теперь уже исчезнувшие страхи были связаны с его литературным призванием, он не хотел умереть, не написав того, что должен был написать. Поэтому каждый раз перед тем, как сесть в самолет, он напивался. После того, как он опубликовал «Сто лет одиночества», а затем «Осень патриарха», его страхи исчезли: теперь он садится в самолет, как в такси.)
События тех напряженных дней и ночей, от которых остались только обрывки воспоминаний, сосредоточенных вокруг столь типичной для Латинской Америки истории — падения военной диктатуры, — будут позже описаны в «Осени патриарха».
Вспоминаю ту ночь в Белом дворце. Мы сидели перед входом в приемную президента и слушали объявление окончательного состава нового правительства. Военные демократы и просто военные «путчисты», заинтересованные в том, чтобы закрепить монополию военных на власть, мерились силами за закрытыми дверями. Вдруг неожиданно открылась дверь приемной. Мы увидели, как под охраной, с пулеметом в руке, вышел официально проигравший в этих напряженных, секретных и утомительных переговорах путчист. Его походные сапоги оставляли пятна грязи на ковре. Спустившись по лестнице по направлению к изгнанию, он исчез.
«В тот момент у меня в первый раз мелькнула мысль написать роман о диктаторе», — сказал мне Габо много лет спустя.
Может быть, эта мысль укрепилась в нас еще больше в результате встречи, которая произошла через несколько дней во дворце Мирафлорес. Мы познакомились со старым дворецким, который прослужил пятьдесят лет в этом огромном колониальном доме, где еще ощущался воздух былых времен, и который не видел больших различий между его хозяевами, гражданскими или военными, диктаторами или демократами. Он с какой-то мрачной ностальгией вспоминал генерала Хуана Висенте Гомеса, тот сорок лет тому назад повесил гамак в одной из комнат этого особняка и все внимание уделял лучшим из своих боевых петухов. Диктатор, железной рукой управлявший Венесуэлой в течение четверти века, был для него кем-то вроде дедушки строгих правил, которому вредили интриги знакомых, родных и хитроумных штатских.
Семнадцать лет спустя я слушал, как Габо читал в моем доме на Майорке «Осень патриарха», и видел на каждой странице тень Гомеса, такого, каким его вспоминал тот дворецкий, служивший диктатору в былые времена.
Письмо 1963 года (без точной даты)
Дружище!
Старость сделала меня библиотечной крысой. Я собрал впечатляющее количество материала для романа о диктаторе и сегодня уверен в том, что его биография не будет напоминать ни одного из тех, о ком я прочитал. Ничего не поделаешь: это будет фантастический роман, что-то вроде истории о полковнике Аурелиано Буэндиа, находившемся у власти в банановой республике в течение тридцати двух лет. Проблема заключалась не в характере персонажа, а в том, как придумать страну с ее географией, историей, денежной и фискальной системой, с ее внешним долгом, который невозможно выплатить, с оккупацией морской пехотой США, с ее постоянными заговорами, военными мятежами и международными отношениями. Я придумал не только страну. Исторический период тоже вымышлен: дивизионный генерал Никанор Альварадо, старый конокрад и контрабандист, даже не помышлявший о власти за сорок восемь часов до того, как захватил ее и стал президентом, правит в ирреальном времени, где у власти находятся Порфирио Диас в Мексике, Сиприано Кастро в Венесуэле, доктор Франсиа в Парагвае, Томас Сиприано де Москера в Колумбии, Трухильо, Сомоса и т. д. Попросту говоря, он находится в центре некоего замкнутого континента, где правят только диктаторы.
Мне кажется, что я прояснил некоторые вещи, которые могут быть весьма полезны для понимания этого феномена: появлению диктаторов — особенно в Карибском бассейне — способствовал федералистский каудилизм1. Конечно, был доктор Сантос со своим безумным рвением и либеральные диктаторы народного происхождения, взрывавшие привилегии старинных консервативных олигархий. Это объясняет нам, почему в Колумбии не было диктатора такого типа, так как федералисты там проиграли войну и побежденные либералы слились с правящим классом. Мы, конечно же, чуть-чуть не получили одного хорошего диктатора: Бенхамин Эррера был спиритом и играл на кларнете. Пытаясь укрепить единство, он отправил в страну, где правил генерал Альварадо, специального посланника, полковника Аурелиано Буэндиа, чтобы объединить федералистское движение всей Латинской Америки. Этот посланник, конечно же, не снимал в жару ни пиджака, ни целлулоидного воротничка, изъяснялся высокопарными фразами и, естественно, считал, что «победа федералистов в Колумбии принесет великую пользу всему миру».
Главная проблема заключается в том, чтобы выразить политический и экономический анализ этой ситуации в литературной форме. Я не удовлетворен и каждую минуту трепещу при мысли о том, что мой роман превратится в социологический трактат. Правда, у меня нет проблем с описанием обстановки и характеров, здесь все идет очень хорошо. Я достиг неплохих результатов уже примерно на двухстах страницах. Но от этого не легче: меньше, чем в шестьсот я не влезу. Я, конечно же, оптимист: издательство Strauss в Нью-Йорке, которое собирается опубликовать «Недобрый час», попросило у меня мои первые триста страниц, чтобы, если они их заинтересуют, выплатить мне вперед деньги в счет будущего контракта с эксклюзивными правами.
Я согласен с Марвель в том, что «Недобрый час» получился холодным из-за излишней жесткости. О диктаторе я пишу мягче, но для этого приходится прикладывать большие усилия. Для меня это почти что моральная проблема, так как я не должен использовать больше слов, чем это нужно для действия. Карпентьер, который часто здесь бывает, и чей роман «Бек просвещения» является выдающимся произведением мировой литературы, со мной не согласен: он считает, не без причин, что тропики барочны, и описывать их тоже надо в барочном стиле. Я же закончил читать изданную после смерти Хемингуэя его книгу о Париже — «Праздник, который всегда с тобой», где он рассказывает о тех усилиях, которые он прилагал в Париже двадцатых годов, пытаясь выработать свой стиль: до него никто так не писал, и то, что сейчас кажется таким простым, потребовало от него ужасающего труда. Сложный вопрос — как найти середину между Карпентьером и Хемингуэем. В результате писать с каждым днем становится все труднее. Для меня роман о диктаторе превратился в некий рубеж: либо я сразу провалюсь, либо перепрыгну на другую сторону. С этим убеждением я работаю по десять часов в день.
И, кстати, я внимательно слежу за латиноамериканским романом: в прошлом году европейские издатели сходили с ума по четырем романам, которые вышли с разницей в несколько месяцев и уже считаются лучшими книгами последнего времени: «Век просвещения» Карпентьера, «Смерть Артемио Круса» Карлоса Фуэнтеса, «Город и псы» Варгаса Льосы и «Игра в классики» Кортасара. Я думаю, что все они будут иметь успех в Колумбии. Суть в том, что латиноамериканские романисты не хотят заботиться о продажах, как это делают европейцы и гринго, поэтому только они пишут о том, о чем им действительно хочется писать. При присуждении последней премии Форментор произошла битва между французским антироманом и латиноамериканским романом. Тут был Фельтринелли, который взял себе «Полковника», — он считает, что этот континент очень скоро всех потрясет. Если прочтешь те книги, которые я назвал, то поймешь, какой большой путь мы прошли после «Пучины» и «Доньи Барбары».
Крепко обнимаю, ГАБО.
Бурлящая атмосфера тех дней, как и настроения, которые мы наблюдали на Кубе через год после падения Батисты, без сомнения, способствовали развитию замысла Габо написать роман о латиноамериканском диктаторе.
(«Ты отдаешь себе отчет в том, что нет ни одной хорошей книги о диктаторе?» — говорил он мне по дороге.)
В аэропорту Майкетии приземлялись самолеты, набитые возвращавшимися домой эмигрантами, политические лидеры, которые в течение многих лет не видели даже своего имени в газетах, кроме тех случаев, когда их там ругали, теперь собирали толпы на площади Силенсио; повсюду проходили собрания различных партий, выходили новые газеты, пресса громогласно разоблачала махинации и кутежи рухнувшего режима.
* * *
Как только все вернулось в обычное русло, появились оба владельца журнала и стали вести себя как самоуверенные короли, прибывшие после нескольких недель отсутствия проинспектировать свои земли и своих майордомов. Управляющий, высокомерный юноша из хорошей семьи, которому, казалось, одежду и прическу подбирает его мать, а его рот и подбородок всегда выглядят так, будто он только что съел лимон, формально предъявил нам претензию за то, что в его отсутствие мы распоряжались изданием журнала.
— Все прошло успешно, — признал он, — но это вопрос принципа.
А сумасшедший Макгрегор прибыл в еще большем волнении, чем раньше, в помятом белом костюме и неизменных темных очках.
Его, очевидно, смущало чувство вины: все издатели газет и журналов рисковали жизнью в дни крушения диктатуры; многие из них даже попали в тюрьму. А наш сумасшедший следил за событиями в своей стране из гостиницы «Уолдорф Астория». Он упорно пытался доказать в своих таинственных рассказах, что был среди тех, кто в Нью-Йорке держал в руках все нити восстания.
— Были допущены некоторые ошибки, — сказал он нам с великодушным видом. Но из-под своих темных очков он то и дело глядел на нас испуганными глазами совершившего растрату банковского кассира.
Он, конечно, так и не объяснил нам, в чем же заключались эти ошибки.
Теперь, когда наступила свобода, ему не терпелось высказать свое мнение по любому вопросу. Он почувствовал, что может писать передовые статьи с той же страстью, с какой стареющий мужчина с запозданием открывает для себя секс или любовь.
Проблема заключалась в том, что он не умел их писать. Из-за неспособности ясно выражать свои мысли и таившейся за каждым его решением неуверенности он стал по любому поводу впадать в ярость. Он боялся, что все увидят его бездарность. И, как часто бывает в наших краях с бюрократами, предпринимателями и чиновниками, скрывал свою бездарность за авторитарным поведением.
В глубине души он был в бешенстве из-за того, что в его отсутствие журнал продавался лучше, чем когда-либо, и из ревности делал все возможное, чтобы ограничить наше влияние в редакции, которое тогда было очень велико.
— Вы знаете, как называют в Каракасе наш журнал? — заявил он однажды. — Журнал иностранного легиона. У нас тут только колумбийцы и баски!
Позже он сообщил нам, что нанял двух венесуэльских консультантов, чтобы те писали передовицы и политические статьи и присутствовали на редакционных летучках по четвергам.
У обоих консультантов было одно и то же имя — Эррера, — но они принадлежали к различным политическим лагерям.
Хосе (Чеито) Эррера Оропеса — крепкий, улыбчивый, самодовольный, с толстыми линзами в черепаховой оправе и младенческим лицом — принадлежал левоцентристской партии РДС (Республиканский демократический союз) Ховито Вильяльбы.
Другого консультанта, стройного, осторожного, с насмешливо сверкавшими темными глазами, черными как уголь усами и густыми бровями звали Луис Эррера Кампинс, он уже тогда играл важную роль в социал-христианской партии COPEI.
(Мы с Гарсиа Маркесом даже представить себе не могли, что этот в общем-то симпатичный и сердечный консультант, этот самый Луис Эррера, приносивший нам — иногда с опозданием — свои политические статьи и сидевший с нами по четвергам на планерках, со временем станет президентом Венесуэлы.)
Оба консультанта были друзьями Рамиреса Макгрегора, они называли его по имени — Карлос — и как будто бы с уважением выслушивали весь тот бред, который он нес.
Но все-таки, когда на этих планерках Макгрегор впадал в одно из своих диких состояний, начинал трястись от возбуждения, всех перебивал или истерически повторял одну и ту же мысль по десять раз, взгляды наши сталкивались и мы заговорщически усмехались.
Оба они, как и мы, знали, что Карлос, их уважаемый Карлос, был полным психом.
* * *
Был ли Макгрегор сумасшедшим или же только притворялся таковым, (или же, как я предполагал, верно было и то и другое) ясно было одно — он становился совершенно невыносимым.
Наш уход из журнала ускорил инцидент, связанный с визитом в Каракас Никсона, бывшего тогда вице-президентом Соединенных Штатов.
В тот год Никсон выбрал для своего визита самый неблагоприятный момент. Помимо прочих глупостей администрация Эйзенхауэра решила публично, перед телекамерами, вскоре после свержения Переса Хименеса наградить его.
Народ не забыл об этом, и в результате не только левые, но и все демократические силы страны ощутили враждебность по отношению к политике США, которые в тот момент солидаризировались со всеми диктаторами на континенте.
Когда автомобиль Никсона въезжал в Каракас, то парни, спустившиеся с холмов Гауратаро, где в хижинах ютилась большая часть маргинального населения Каракаса, начали бросать в него камни и палки, плевать в окна машины. Они чуть не линчевали будущего президента Соединенных Штатов.
Этот инцидент, сначала излишне драматично поданный новостными агентствами, чуть не привел к интервенции североамериканского флота.
В тот же день Рамирес Макгрегор прислал нам колонку главного редактора без подписи, в которой униженно приносил свои извинения правительству США за то, что он называл «дикими действиями примитивного народа».
Я решил, что старик, не способный к рефлексии, со своей обычной пылкостью и опрометчивостью продиктовал эту колонку, не отдавая себе отчета в том, что тем самым он оскорбляет собственную страну.
Габо в своих объяснениях пошел намного дальше.
(Должен признаться, что я всегда завидовал его способности анализировать поступки, искать стоявшие за ними намерения и по возможности обнаруживать скрытые нити, которые мне, как человеку более доверчивому и импульсивному, не всегда удавалось заметить.)
И тогда он решил, что отсутствие подписи не было ни случайным, ни намеренным. По его мнению, старик хотел подлизаться к посольству США, но принял меры предосторожности на тот случай, если его колонка будет плохо принята в Венесуэле. Тогда Рамирес мог бы сказать, что написали ее два руководивших журналом колумбийца, позволившие себе поучать венесуэльский народ в вопросах культуры и вежливости.
Учитывая то, что мы знали о старике и его ненадежности, такое объяснение казалось вполне вероятным. Поэтому, не посоветовавшись с ним, мы поставили внизу колонки его инициалы.
Когда Макгрегор прочитал колонку со своей подписью, то впал в неописуемую ярость. Он скомкал журнал и начал кричать. В тот момент с ним рядом были только Луис Эррера Кампинс и я. Габо еще не пришел на работу.
Макгрегор вопил. Мы были всего лишь его подчиненными и не имели права изменять его распоряжения.
Эррера Кампинс молчал и явно чувствовал себя неловко.
Я не собирался долго выносить этот истерический визг и встал со стула.
— Да пошел ты... — сказал я старику.
И вышел, хлопнув дверью. На лестнице я встретил Гарсиа Маркеса, который опаздывал и бежал, перепрыгивая через ступеньки.
— Габо, я только что послал старика очень далеко.
Он отреагировал моментально:
— Отлично. Я тоже ухожу.
Вечером этого дня все сотрудники редакции «Моменто», включая художницу журнала, тоже уволились из солидарности с нами.
Через много лет после того, как Рамирес Макгрегор рано утром стремительно вошел в приемный покой одной из клиник Каракаса, выхватил револьвер и застрелился, одного из сотрудников редакции, уволившегося из солидарности с нами, спросили о причинах этого самоубийства, и ему пришла в голову такая глупость: «Очевидно, он был в отчаянии из-за того, что его журнал так и не смог остаться на том уровне, которого удалось достигнуть, когда им руководили Габриэль Гарсиа Маркес и Плинио Апулейо Мендоса...»
Я был потрясен смертью старика: он был трусливым человеком, пытавшимся запугать весь мир, чтобы скрыть собственный страх. Может быть, из-за этого страха он и убил себя.
* * *
Но не будем забегать вперед.
Рамирес Макгрегор был еще жив, а мы сидели в ресторане «Эль Ринкон де Бавьера», в квартале Сан-Бернардино, у нас не было работы, но, несмотря на это, мы были счастливы, так как впервые за время нашей жизни в Венесуэле, у нас появилось время походить по книжным магазинам, пойти в кино или даже выпить пива в «Ла Кароренье» с девочками из группы «Сардио» (также, как и мы обожавшими старика Фолкнера), или наконец пойти на пляж, именно сейчас, когда всюду царило долгожданное спокойствие. Теперь я вспоминаю, что в «Эль Ринкон де Бавьера» мы были не одни. Рядом с Габо сидела смуглая, стройная, как тростинка, девушка. В ее огромных, широко открытых темных глазах заискрился смех после того, как она узнала, что мы потеряли работу.
Я забыл рассказать о ней; забыл сказать, что это была жена Габо, что Габо устроил себе трехдневный перерыв в круговороте тех напряженных недель, отправился в Барранкилью, где его уже много лет ожидала таинственная невеста, и женился на ней, на священном крокодиле, на девушке, которая теперь, сидя в «Эль Ринкон де Бавьера», смеялась, узнав, что мы уволились.
* * *
Сегодня мне трудно вспомнить, какой была тогда Мерседес. Сейчас Мерседес — спокойная и зрелая женщина, она прекрасно уживается со славой своего мужа и, кажется, смотрит на мир без удивления, как обычно смотрят на дождь.
В ней есть мудрость, порожденная нашим Карибским миром, возникшая, вероятнее всего, под влиянием живших здесь народов, которые были способны управлять реальностью; это мудрость сильных матерей семейств, чьим предназначением было вносить порядок в повседневную жизнь (горшки с душицей в патио, выстиранная и выглаженная одежда, кипяченое молоко на кухне), в то время как мечтательные, легкомысленные и неистовые мужчины с незапамятных времен создавали беспорядок своими войнами, спорами, амбициями, своим мотовством и загулами.
Мерседес кажется мне похожей на тех женских персонажей из книг Гарсиа Маркеса, которые изо дня в день поддерживают биение жизни, гарантируя ее продолжение.
В жизни Габо она стала центральной осью: она защищает беззащитного мужчину, родившегося под знаком Рыб, чье тайное напряжение и беспокойство породили у него язву двенадцатиперстной кишки, и в то же время наслаждается вместе с Тельцом винами и устрицами светской жизни рядом с другими знаменитостями, оставаясь при всем при этом девушкой из Маганге, прибрежного городка, где она родилась.
* * *
Я знаю, что ей не нравится, когда ее считают носительницей могучего матриархального образа, и она совершенно права. У Мерседес мало общего с великой матерью. Этот образ безосновательно игнорирует женственную, шаловливую, забавную сторону ее характера. Благодаря этим ее чертам я мог говорить с ней о том, о чем не смел рассказать Габо, — о своих злополучных похождениях с легкомысленными дамочками, о том, как мне порой наставляли рога, и в то же время мог выслушивать сплетни, которые Мерседес рассказывала со смехом и злорадством, с заговорщическим видом настоящей кумушки.
Сегодня ее образ окончательно сформировался, и я не верю, что эта женщина и та хрупкая и испуганная девушка, которую Габо привез из Барранкильи в Каракас, — один и тот же человек.
Я вспоминаю, как через три дня после нашего знакомства я сказал своим братьям:
— Габо женился на сфинксе.
Потому что за эти три дня она не произнесла ни слова.
Виновата в этом была, конечно же, наша семейная болтливость: весь наш клан во главе с моим отцом явился в аэропорт Майкетии, чтобы встретить Габо и девушку, на которой он женился.
Она впервые выехала из своей страны, впервые оставила свой привычный мир и оказалась в шумном и незнакомом ей городе среди племени, люди которого беспорядочно и быстро разговаривали, не давая ей возможности вставить ни слова.
Я увидел рядом с Габо тихую, смуглую, стройную девушку с темными и суровыми глазами лани. Мы встретили ее и отвезли в пансион, потом повезли завтракать, но она упорно продолжала молчать.
* * *
Через три дня она наконец заговорила. Это было воскресенье, мы сидели в клубе на берегу, неторопливо убивая время, у нас с Габо в руках были рюмки с коньяком, и мы наслаждались прохладным сумраком, отблесками моря и теплым бризом, шевелившим листья миндальных деревьев.
И тут неожиданно, просто чтобы что-то сказать, я спросил их, не задумывались ли они уже всерьез о том, чтобы завести ребенка.
И тут в первый раз в глазах лани Мерседес мелькнул смех.
— Задумывались, — сказала она, навсегда уничтожая ледяное молчание тех трех дней, — и ты будешь крестным отцом.
* * *
С того дня мы подружились: еще до того, как был зачат ребенок, до того, как родился Родриго и его крестил Камило Торрес, и задолго до того, как Родриго научился ходить и отправился со мной смотреть на белок в Центральном парке в Нью-Йорке.
На правах будущего крестного я завтракал, обедал и ужинал с ними в квартире, которую они снимали в Сан-Бернардино, где было только самое необходимое. Мы с Габо всегда вспоминаем, как стали жертвами первых кулинарных экспериментов Мерседес. Приготовленный ею впервые в жизни рис сгорел, запах дыма, кажется, пропитал весь квартал, во всяком случае мы его почувствовали, уже выходя из машины, и все закончилось смехом в том самом ресторане, «Эль Ринкон де Бавьера», где мы теперь сидели, уволившись с работы.
Впрочем, безработными мы оставались недолго. Мне достаточно было поговорить с тогдашним магнатом венесуэльской прессы Мигелем Анхелем Каприлесом, которого сегодня уже никто не помнит. С трудом разогнав дым своей вечной сигары, Каприлес взял на работу всю команду ушедших из «Моменто» журналистов.
Имя Гарсиа Маркеса Каприлесу ничего не говорило, и он назначил его секретарем редакции наименее престижного из всех своих журналов «Венесуэла Графика», который все называли «Венесуэла порнографика»: там всегда появлялись большие цветные фотографии представительниц шоу-бизнеса в крайне легкомысленной одежде.
Возглавлял журнал элегантный и циничный каталонец с зелеными глазами и длинными ресницами по имени Галофре, чей девиз был кратко сформулирован на висевшем за его спиной плакате: «Ножницы действуют быстрее ума».
Галофре был в восторге, когда узнал, что Гарсиа Маркес не собирается, как и в «Моменто», подписывать свои статьи. Он тут же «удочерил» их, спокойно и доброжелательно подмигнув их автору.
Мне поручили писать передовицы в новой вечерней газете «Эль Мундо», а кроме того я должен был помогать журналистам, издававшим женский журнал «Пахинас». Остальных сотрудников «Моменто» распределили по различным изданиям империи Каприлеса, и таким образом эту слаженную команду постигла судьба хорошего автомобиля, разобранного на детали, которые могут пригодиться другим машинам.
* * *
В тот бурный год Венесуэла жила на улице, куда все выходили каждый раз, когда в воздухе возникала угроза военного переворота.
Предвыборная кампания каждый день наполняла площади, и на улицах появлялись вереницы автомобилей с белыми, зелеными, желтыми или красными знаменами, по этим цветам можно было различать политические партии.
Габо интересовался политическими событиями, но потихоньку, почти в тайне, по ночам работал в своей квартире в Сан-Бернардино и писал книгу рассказов, которая позже будет названа «Похороны Великой Мамы».
Никто в Венесуэле не знал его как писателя, за исключениям девушек из литературной группы, называвшейся «Сардио», и особенно одной из них — Гарсиа Моралес.
* * *
Когда в тот год «Насьональ» объявил свой традиционный конкурс рассказов и одновременно конкурс репортажей, мне пришла в голову одна мысль:
— Габо, — сказал я, — давай выиграем оба этих конкурса!
Габо эта мысль показалась неплохой.
Он воспользовался свободным временем на Святой неделе и написал на одном дыхании «Сиесту во вторник», который считает своим лучшим рассказом.
Я же решил, что написал самый лучший репортаж в своей жизни: нечто вроде романизированной биографии Густаво Мачадо, генерального секретаря и основателя Коммунистической партии Венесуэлы и очаровательного человека, ничем не напоминавшего скучных партийных бюрократов с других широт. Он несколько раз разговаривал со мной в своем кабинете, отрываясь от напряженной политической кампании, которую тогда вела его партия. Наши разговоры в целом длились около тридцати часов, и за это время ожили и приобрели форму и цвет его самые давние воспоминания: старый аристократический особняк семьи Мачадо, жители Анд, разбившие лагерь на площади Боливара, Гомес и тюрьма Ротунда, где он оказался за то, что в тринадцать лет составил заговор, его побег на шхуне, Россия двадцатых годов, Сандино, взятие Кюрасао, высадка в Венесуэле во главе дурно организованной экспедиции, бегство по колумбийским пустошам и так далее...
Когда были опубликованы результаты обоих конкурсов, мы с Габо с удивлением обнаружили, что наших имен не было среди двадцати финалистов.
Конечно, победивший рассказ и репортаж были плохими. Рассказ был полон судорожных эффектов и модернистской риторики, очень модной в то время в венесуэльской литературе и пропагандируемой как раз в «Насьональ». Репортаж был невнятной историей маленького городка в Андах.
Председателем обоих жюри был Мигель Отеро Сильва.
* * *
Через много лет, когда Гарсиа Маркес уже прославился после публикации «Ста лет одиночества», Мигель Отеро Сильва пригласил его в свой замок в Италии, в Ареццо. Я поехал с ним.
Мы провели там несколько дней. Я вспоминаю уханье сов в темноте, ночной ветер, свистевший в кипарисах, скрип деревянных полов, призрак по имени Лодовико, который, по словам Мигеля, появлялся в той спальне, которую занимал я.
Я вспоминаю то лето, свет Тосканы, молодых людей, одетых в яркие средневековые костюмы, готовившихся к фиесте Палио на старой площади Сиены, розы, которые распускались на старых каменных стенах, темные и высокие кипарисы на прекрасных холмах, невероятную курицу, поджаренную с ароматными травами на обед, коктейль из шампанского с кусочками персика в пузатых хрустальных бокалах, приготовленный по рецепту Мигеля...
Мигель, который в то время дружил с Габо, как до этого с Пабло Нерудой и Мигелем Анхелем Астуриасом, был настоящим порождением Латинской Америки и в то же время настоящим парадоксом.
Писатель, журналист, поэт, юморист, любитель лошадей, иногда выдвигавший свою кандидатуру в Сенат по спискам Коммунистической партии, и, несмотря на это, миллионер (в его доме в квартале Себукан в Каракасе рядом с бассейном стояла одна из семи копий знаменитой скульптуры Родена, изображавшей Бальзака), симпатичный, легкий в общении, великодушный человек и всегда радушный хозяин.
Помню, как в тот раз в его замке в Ареццо мы пили коктейль из шампанского с персиками (а в ярком свете летних сумерек над тосканскими кипарисами быстро проносились ласточки) и обсуждали с Мигелем Отеро Сильвой, как он познакомился с Гарсиа Маркесом.
Это случилось не в Каракасе, как он считал, когда Габо участвовал во вручении премии Ромуло Гальегоса Марио Варгасу Льосе за его роман «Зеленый дом». Это произошло задолго до того в Париже одним январским вечером, когда Гарсия Маркес был еще тощим и неизвестным писателем, чья бедность как отличительный знак сияла на лацканах его пиджака.
Мы сидели в баре на улице Кюжа, наверное, утоляя голод с помощью сэндвича с ветчиной и кружки пива, когда появился наш тогдашний закадычный друг Николас — Николас Гильен вместе с Мигелем Отеро.
Я уже знал Мигеля. Я был тогда еще очень молод и отправлял ему из Парижа в «Насьональ» политические статьи.
Габо же его никогда не видел.
Он понял, что Габо тоже родился на побережье, и, когда мы пили пиво, расположившись у стойки бара, сказал, что наши страны, Колумбия и Венесуэла, были плохо разделены. Они стали похожи на плохо разрезанные ломти хлеба, а на самом деле колумбийское побережье должно было бы принадлежать Венесуэле, а венесуэльские Анды — Колумбии. Тогда одна страна была бы полностью горной, а вторая — полностью карибской.
Габо согласился, что в этом была логика.
Мигель пригласил нас всех поужинать с ним в «Опье-де-Кошон», знаменитом бистро, которое работало всю ночь в самом центре старинного торгового квартала Ле-Аль, где в те времена, опрокидывая рюмочку в баре, можно было встретить и могучих мясников в забрызганных кровью фартуках, и одетых в вечерние костюмы мужчин и женщин, пришедших с какого-то светского мероприятия, и, конечно же, неизбежных ужасных музыкантов, ходивших от стола к столу со своими скрипками и гитарами и певших для итальянцев «Санта Лючио», а для латиноамериканцев «Сьелито линдо». Для разнообразия.
Тем вечером мы обсуждали доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии и тяжелую проблему, возникшую перед всеми поэтами-коммунистами, которым теперь надо было забыть о своих трепетных стихах в честь Сталина.
(Об этом говорил Николас: кто бы мог подумать тогда, что он станет на Кубе представителем культурной ортодоксии, приговаривавшей писателей-еретиков к молчанию и забвению, если не к более страшным наказаниям.)
Когда пришла пора платить, Мигель достал свой бумажник:
— Будем считать, что богатый поэт пригласил бедного поэта, — сказал он Николасу. Сказал с большой симпатией.
Мигель никак не мог вспомнить третьего человека, которого он пригласил тем вечером поужинать, — парня с побережья, который был тогда с нами, худого, бледного, плохо одетого, плохо выбритого, в кои-то веки наслаждавшегося нормальной горячей едой, так похожего на всех исхудалых, бледных, плохо одетых и плохо выбритых поэтов и прозаиков из его собственной страны, которые кружились вокруг него и показывали ему свои поэмы и рассказы; начинающих повествователей, которые проходили мимо него в течение многих лет, не оставляя никаких следов в его памяти, тем более, что почти всегда жизнь уносила их к черту.
Мигель так и не вспомнил того Гарсиа Маркеса. И его рассказа — лучшего из всех, что тот написал и отправил на конкурс в «Насьональ», — тоже не вспомнил. А уж мой репортаж тем более. Но теперь все изменилось, и в том замке в Ареццо все закончилось прекрасно: Габо был знаменит, в сумеречном летнем свете летали ласточки и коктейль из шампанского с персиками был просто восхитителен.
* * *
Искусство — это ипподром, где ставки делаются только на тех, кто победно пересек линию финиша.
Теперь хорошо понятно, что писатель должен иногда пробегать долгие отрезки пути один, когда никто на него не ставит. Никто не считает, что он может победить, и часто даже после того, как тот написал две хорошие книги, никто, за исключением самых близких друзей и нескольких читателей, и какого-нибудь одинокого критика с тонким чутьем, не воспринимает его всерьез.
Издателям и книготорговцам имя еще не известного писателя мало что говорит. Книготорговля подчиняется общим законам рынка, и товар без рекламы не продается. Издатели и продавцы хотят вкладывать деньги в вызывающие доверие, хорошо продающиеся названия, чтобы не подвергаться крупному риску.
Несколько исключений только подтверждают правило: одного качества недостаточно для того, чтобы произошло чудо, — книгу должны обнаружить, расхвалить, признать. На это требуется время.
Но заговор безразличия и молчания, к счастью, сегодня не носит абсолютного характера. Там, где существует свобода самовыражения, рано или поздно хорошее искусство получит вознаграждение.
Впрочем, почти всегда скорее поздно, чем рано.
Между тем писатель должен прожить все столь важные для него годы с этой желчной сеньорой — несправедливостью. Он должен противопоставлять собственную внутреннюю оценку своего творчества жалкой оценке других людей. Он должен в молчании противостоять всеобщему безразличию.
Вот холодный и всегда заваленный работой издатель оставляет рукопись на съедение моли в каком-нибудь ящике или же возвращает ее непрочитанной, приложив три напечатанных на машинке строчки банальных извинений.
Вот уже прославленный писатель и знаменитый критик рассеянно пробегают взглядом по первым строчкам книги и откладывают, вяло заметив: «Не плохо».
Вот элегантная пара меценатов, которая любит общаться с творческими людьми, приглашает его на прием к себе домой, чтобы он там остался всеми забытым, заброшенным и разглядывал книги на полках, пока вся светская живность крутится вокруг прославленной знаменитости, уже почти достигшей финиша.
Что бы он ни написал или ни нарисовал (даже если считается, что он подает надежды), это не позволит хозяевам смириться с его видом уроженца Анд или побережья, с его дурным полиэстеровым галстуком, взъерошенными волосами, с плохо скрываемым удивлением, с каким он смотрит на разложенные перед ним на столе приборы, не понимая, черт возьми, что здесь предназначено для десерта, а что — для рыбы.
Есть в нем еще что-то от мелкого воришки, невоспитанного простолюдина или безвкусно одетого человека, никак не сочетающееся с хрустальной посудой и декольте хозяйки дома.
Но вдруг все меняется.
Неожиданно его книга или потрясающая выставка срывают печальную шелуху безразличия: он и сам того не заметил, как он пересек финишную прямую, его фотография появляется во всех газетах, после прикосновения волшебной палочки феи-крестной тыква превращается в карету, крысы — в лошадей, а испачканный золой залатанный костюм, который он носил на жалкой кухне своего творчества, становится шелковым и блестит мишурой.
Все меняется.
И вот уже издатель или хозяин знаменитой галереи, который до этого был так холоден с ним, внезапно оказывается заинтересован во всем, что он создал, и приглашает его в четырехзвездочный ресторан в Париже, Нью-Йорке или Мадриде, где на столе стоит большая тарелка с улитками и прекрасное, хорошо охлажденное бургундское вино.
— Маэстро, — говорит он, собираясь произнести несколько доверительных слов над бокалом бургундского, конечно же, сухого, а не сохранившего вкус плодов, — расскажите мне, что вы для нас сейчас готовите.
И вот уже знаменитый писатель, который до этого только бросал рассеянный взор на его рукопись, превращается в коллегу и великодушного хозяина дома.
И вот критик, которому было так чуждо все, что он делал, теперь обнаруживает в его творчестве неожиданные символы, метафизическое одиночество, упорную одержимость, зашифрованные послания, библейские аналогии, тайные смыслы, современную тоску, мучительные притчи обо всем роде человеческом.
И вот уже университетские профессора, словно археологи, ищущие под землей скелет мамонта, откапывают его заметки и статьи, написанные в никому не известных провинциальных газетах.
И вот уже пара элегантных меценатов, до этого оставлявших его забытым в каком-нибудь дальнем уголке своего дома, устраивают праздник, приглашают весь свет, натирают до блеска свою лучшую посуду для приема, устроенного в его честь, и вспоминают, что они его старые и добрые друзья, первые, кто заметил в рассказе или случайно увиденном рисунке его талант; и они столько раз повторяют это повсюду, что сами начинают в это верить.
Все меняется.
Золушка становится настоящей принцессой, но в глубине души ей не удается забыть дым и тяжелую работу на кухне. Где-то глубоко внутри все еще кровоточат нанесенные презрением раны, и теперь, когда все ему улыбаются, нечто тайное, неустранимое, глубокое нуждается в воздаянии, нужно свести счеты. Со всеми расквитаться.
По какой-то причине в народных песнях и в танго — двух наиболее глубоких способах выражения народных латиноамериканских чувств — тема сведения счетов появляется снова и снова.
Такова реальность нашего меняющегося мира: порой из семени вчерашних лоточников, кучеров, дворецких, торговцев тканями, беглецов из Кайенны — не говоря уж о наших далеких предках, наемных моряках, бывших каторжниках из Кадикса — рождаются богатые, могущественные, высокомерные люди дня сегодняшнего. А нас, латиноамериканцев, приобретенные власть и богатство почти всегда ранят, порождают тайные язвы, которые в свою очередь вызывают желание отомстить: они дают о себе знать, когда тот, кого вчера унижали, неожиданно становится баловнем судьбы.
У добившихся признания художников это чувство еще больше усиливается из-за того пренебрежения, с которым все раньше смотрели на их творчество, до того, как оно приобрело главное качество, уважаемое правящим классом, — товарную ценность.
Буржуазия по отношению к художнику выбирает одно из двух: пренебрежение или заигрывание в зависимости от того, способен ли талант принести ему деньги (единственная заслуживающая похвалы оценка).
И поэтому триумф художника почти всегда сопровождается тайным кровожадным желанием свести счеты.
Эта мысль проявляется у него во всем: в невероятном темпе его жизни, в приобретенных рубашках, автомобилях, меховых накидках, в устрицах, икре, пятизвездочных отелях и ресторанах, которые он теперь, конечно же предпочитает.
А еще в неприятии и презрении, которое он испытывает по отношению к издателям или marchands de tableaux2, желая всем сердцем заставить их заплатить все до последнего сентаво и не поддаваясь ни звучащей теперь в их словах сердечности, ни предложениям, сдобренным бургундским вином.
С буржуазией, которая вчера его презирала, счеты сводятся более тонко. Захлопнуть перед ними дверь было бы слишком грубо, слишком сильно и не принесло бы никакого удовлетворения.
Иными словами, это не было бы сведением счетов.
Куда приятнее идти путем, проложенным в тяжелые времена, отмеченные пренебрежением и бедностью, теперь, когда художник, не делая никаких уступок и не считая нужным их делать, вступает в тот мир, который до этого ему удавалось только созерцать с улицы, словно сияющее золото в витрине ювелирного магазина.
Ублажать свое эго, с которым до этого так плохо обходились, зная, что все эти люди крутятся теперь вокруг тебя, что их правила очень легко выучить, (температура вина, свежесть лосося, цвет занавесок), что все предметы и качества, определяющие этот класс, приобретаются с помощью денег в каком-нибудь предместье Сент-Оноре.
Очень скоро он узнает, что часы Cartier или часы Hermès или драгоценности Van Cleef или Tiffany, чемодан Louis Vuitton, английский шарф или зонтик внушают этому классу больше уважения, чем картины или роман.
Не надо забывать, что наша буржуазия все еще торговая. Это свежее вино, у него не было времени настояться, подобно старинным буржуазным европейским династиям, чьи представители слушают Моцарта на Зальцбургском фестивале, наслаждаются оперными спектаклями в Ла Скала в Милане, восхищаются картинами Гойи или Сурбарана в музеях и замках, посещают антикваров, позволяют себе иногда роскошь оплатить сонату, написанную бедным композитором, получают от дедов в наследство картины, вазы, шкафы Louis XV.
Латиноамериканская буржуазия культурно бедна, она порождает торговцев, политиков, хороших игроков в поло, чемпионов гольфа, знатоков лошадей и выдающихся игроков в бридж, но художников — почти никогда.
Именно поэтому мы испытываем недостаток собственных культурных оценок и обладаем только поверхностной информацией, выловленной из журналов во время коротких поездок в Нью-Йорк или Париж («Ты видел Нуреева?»), и, обладая картинами, купленными у модного художника, наш правящий класс ощущает удовлетворение, когда за его столом сидит признанная художественная знаменитость («Его фотография была на обложке "Тайм", ты видел?»).
Художник знает об этом. Его внутреннее сведение счетов заключается прежде всего в том, что он со злорадной прихотью использует свое присутствие в высших социальных сферах как некое подношение, которое он иногда принимает, а иногда отвергает.
* * *
Конечно, сосуществование с этим миром несет в себе большой риск. Что в нем натурального? Мир репрезентаций, мир, лучше склоняющий глагол иметь, чем глагол быть, искусственный мир, где все можно симулировать, даже любовь, и где существует риск превратиться в мотылька, летящего на свет лампы.
Гарсиа Маркес, которого его известность или, правильнее будет сказать, слава подталкивает к этим утонченным местам, обладает двумя способами защиты от них: это его друзья и его политические взгляды, также далекие от буржуазии, как экваториальная Африка от полюсов.
Но несмотря на это, мне кажется, существует риск того, что неизбежное вмешательство буржуазного мира в его жизнь изменит его образ действий и мыслей.
Он честно стремится помешать известности, этой высокомерной даме в бриллиантах, встать между ним и его старыми друзьями. А его друзья — я не говорю о новоприобретенных — стараются совершить такое же усилие.
Я лично сделал все для того, чтобы Габо продолжал оставаться для меня близким человеком, чтобы с ним можно было общаться в обычной одежде, а не в вечернем костюме, предназначенном для выдающихся событий.
В течение многих лет он сохранил обычай описывать в письмах ко мне свои успехи.
Письмо 1962 или 1963 года (без точной даты)
Дружище!
У меня есть для тебя несколько эксклюзивных новостей, которые прекрасно можно опубликовать в «Диарио дель Карибе»: Издатель Рене Жюйар из Парижа, тот самый, который когда-то раскрутил Франсуазу Саган, в следующем апреле опубликует французский перевод «Полковника» под названием «Pas de lettres pour le colonel», и попросил разрешения перевести повесть, получившую премию «Эссо». Это официальное сообщение: контракт уже подписан. Я не знаю, в курсе ли ты предшествующих событий: литературное агентство Кармен Балселлс в Барселоне несколько месяцев назад попросило разрешения представлять мои книги в переводах на другие языки. Это первый результат. Надеюсь в ближайшие месяцы узнать итоги переговоров относительно изданий на других языках.
Что касается повести, получившей премию «Эссо», то я в конце концов остановился на плохом названии «Недобрый час», но по-французски она, очевидно, будет называться «Ce pays de con». По последним сообщениям от «Эссо», в Испании книга уже вышла и вскоре появится в Колумбии. Будет пятьдесят пронумерованных экземпляров под испанской обложкой для друзей. Плохо то, что из-за последних изменений курса мои доходы уменьшились.
Что касается «Похорон», то в Колумбии им не повезло: чересчур хитрый распространитель заказал только сто пятьдесят экземпляров, которые, по сообщению Гильермо Кано, были распроданы за два часа. Для того чтобы исправить свою ошибку, жалкий торгашик заказал еще сто пятьдесят экземпляров, которые были отправлены на этой неделе на корабле и прибудут через четыре месяца. Висенс, который разбирается в книжной торговле, говорит, что можно было бы спокойно продать тысячу. Но тут я ничего не могу поделать, потому что распространитель говорит, что он должен быть осторожным и не обращать внимания на тщеславие молодых писателей.
Мы все четверо обнимаем тебя и всех собутыльников.
ГАБО.
В 1968 году он почти с удивлением рассказал мне о невероятном успехе «Ста лет одиночества»:
11 марта 1968 года
Дружище!
Мне надо написать тебе большое письмо, но не знаю, когда смогу это сделать, в Италии только что вышли «Сто лет...», и ожидается, что книга установит рекорд продаж, критики восхищены, и все время уходит на различные мероприятия. Надеюсь быть в Париже менее заметным.
Обнимаю, и до следующей встречи.
ГАБО.
Примечания
1. Каудилизм — система господства в странах Латинской Америки диктаторов, приходящих к власти и правящих с помощью военной силы.
2. Продавцам картин (фр.).